Переулок Минетта-Лейн, 16
(Дилан Лэндис)
Жены папиных друзей не гладят рубашки.
— Я уверена, что и полы они не моют, — констатирует мама
беспристрастным голосом. Она разговаривает со мной, но как будто сквозь
меня. Мы с ней вдвоем в лифте, спускаемся из нашей нью-йоркской
квартиры в подвал здания, где женщина по имени Флосси будет учить маму
— за два доллара — гладить мужские рубашки.
Мама сообщает мне, что у жен папиных друзей есть степень по
психологии или социологии и они принимают пациентов так же, как это
делает мой отец в нашей гостиной.
— Скажем, так: я это осознаю, — говорит мама, и мы выходим из
лифта, оказываясь в огромном подвале с запутанной системой коридоров.
Сейчас 1964 год, мне восемь лет. Школа, в которую я хожу, отличается
такой строгостью нравов, что девочкам запрещается носить брюки, даже
когда на улице настоящая метель. Отец работает над своей диссертацией по
психологии, которая называется «Границы Эго», а мне кажется, что так
зовут еще одного, четвертого, человека, тайком проживающего в нашей
квартире. Отец дразнит меня, что, когда я вырасту, я защищу свою
кандидатскую и возглавлю его практику. И я верю, что так оно и будет.
Маме он не говорит, что она защитит кандидатскую.
Мама — домохозяйка.
Мы проходим по широкому коридору с дверями, на которых висят
замки. Здесь живет рыжеволосая дочь коменданта нашего дома, Сильда.
Мы катаемся на роликах по гладкому полу и подглядываем за Отто,
носильщиком, у которого на руке есть номер и который спит в кладовой за
кипами старых газет.
Прачечная вкусно пахнет мокрой шерстью, из нее все время доносится
грохот работающих сушилок. Мама здоровается с Флосси, весело
спрашивает, как у нее дела, и Флосси поднимает на маму глаза. Она
отвечает маме такой же рассеянной полуулыбкой, какой одаривает всех, кто
с ней заговаривает. У нее морщинистое лицо, она темная, как слива, и
хрупкая, как птичка. Ее утюг выглядит довольно тяжелым. Она с грохотом
ставит его на доску, и этот звук отдается гулким эхом весь день.
Жены, живущие в нашем здании, платят ей двадцать пять центов за
рубашку.
Я с трудом вытаскиваю мокрую одежду из стиральной машины. Мама
выбирает рубашку, относит ее Флосси и протягивает ей деньги, которые
исчезают в кармане рабочего халата глиняного цвета. Флосси натягивает
рубашку на уголок гладильной доски.
Мой отец меняет парадные рубашки каждый день. Если мама
перестанет отдавать их Флосси, они смогут экономить пять долларов в
месяц.
Я подхожу к металлическому шкафу, заполненному рядами чужой,
давно высохшей одежды, — и начинаю перебирать металлические
вешалки, которые с характерным звуком царапают железную стенку.
Наконец я нахожу пустую вешалку. Сворачивая нижнее белье и носки отца,
я слежу глазами за Флосси, она дает урок: сначала гладит она, потом мама,
а потом мама слушает Флосси, согласно кивая головой.
Она такая красивая, моя мама. У нее широко расставленные голубые
глаза и скулы, похожие на нож для масла. Ее подбородок напоминает мне
фарфоровую чайную чашку моей бабушки. Раз в неделю она позирует
одной художнице в нашем здании — эта женщина, к которой мама
испытывает симпатию, попросила ее побыть моделью; и я вижу, как мама
ускользает из своей клетки на несколько часов, разговаривает о книгах,
потягивает чай с художницей и смотрит, как искрится за окном Гудзон.
Под вешалками, за стеной, в несколько рядов стоят газовые горелки —
мощность их оранжево-голубого пламени тщательно контролируется.
Иначе огонь может взметнуться и ненароком лизнуть одежду.
Сушилки стоят четвертак. Вешалки не стоят ничего.
Мама подходит ко мне, держа в руках рубашку на проволочной
вешалке.
— Она потрясающий учитель, — говорит мама и кричит, обернувшись
к Флосси: — Вы потрясающий учитель! — И через секунду добавляет: —
Вижу, работы тут еще непочатый край.
Через несколько недель отцу вдруг приходит в голову что-то
невероятное: прямо в нашей гостиной он приглашает маму потанцевать.
Мы уже закончили ужин, на улице темно — хотя у нас дома всегда
темно, ведь наша гостиная находится над вентиляционной шахтой, а окна
моей спальни выходят на кирпичную стену.
Мы с мамой убираем посуду после ужина. Отец, который обычно
сразу возвращается к своему рабочему столу, достает пластинку. «The Boy
Friend». Пластинки мы любим. У нас нет телевизора. Но есть
проигрыватель, сделанный из блестящего пластика баклажанного цвета. И
мне не разрешается к нему прикасаться.
Отец заносит руку над пластинкой и ставит алмазную иглу.
Начинается увертюра, духовые инструменты звучат так несдержанно,
бравурно, что я знаю: они лгут. Но мои родители притворяются, что именно
так и звучит счастье.
Отец садится на диван, расставив локти и колени, как богомол.
Мама открывает книгу, усевшись на другом конце дивана, и
подсовывает ступни под отцовскую ногу.
— Потанцуй для нас, милая, — говорит отец.
Мама умеет танцевать?
Раздаются женские голоса, они такие жизнерадостные, что мне
хочется дать этим женщинам затрещину.
Мама улыбается, мотает головой и продолжает читать. На обложке
написано «Золотая чаша».
— Ну давай же, милая, — просит отец, подбадривая ее. — Потанцуй.
— Я же совсем не умею, — отвечает мама.
И встает.
Джулия Эндрюс поет, что каждой девушке нужен кавалер, что мы все с
готовностью умерли бы ради него, и меня это немного коробит; это звучит
фальшиво, как и все на этой пластинке, хотя в то же время и очень
интимно. Мама двигается как-то по-новому, поначалу как будто пробуя
воздух на готовность, а затем — в ритме танго в сторону книжного
стеллажа во всю стену, с кавалером, которого мы не видим, по сцене,
которой на самом деле нет. Она кружится. Она прикусывает губу. «Ого», —
восклицает отец, но мама его не замечает. Она вышагивает, отставляет в
сторону носок, приподнимает юбку и выставляет вперед грудь.
Песня заканчивается, и мама садится так, как будто только что вошла в
комнату, снова прячет свои ступни и открывает книгу там, где заложила ее.
— Милая! — восклицает отец, аплодируя. — Где ты этому научилась?
Он не то чтобы спрашивает, а мама не то чтобы отвечает.
— О, я просто импровизировала, — говорит она.
Достарыңызбен бөлісу: |