разделение функций ставило бы одного человека в более
благоприятное положение, чем другого; отпала, однако, нужда в
классовых различиях и в большом материальном неравенстве. В
прошлые века классовые различия были не только неизбежны, но
и желательны. За цивилизацию пришлось платить неравенством.
Но с развитием машинного производства ситуация изменилась.
Хотя люди по-прежнему должны были выполнять неодинаковые
работы, исчезла необходимость в том, чтобы они стояли на
разных социальных и экономических уровнях. Поэтому с точки
зрения новых групп, готовившихся захватить власть, равенство
людей стало уже не идеалом, к которому надо стремиться, а
опасностью, которую надо предотвратить. В более примитивные
времена, когда справедливое и мирное общество нельзя было
построить, в него легко было верить. Человека тысячелетиями
преследовала мечта о земном рае, где люди будут жить по-
братски, без законов и без тяжкого труда. Видение это влияло
даже на те группы, которые выигрывали от исторических
перемен. Наследники английской, французской и американской
революций отчасти верили в собственные фразы о правах
человека, о свободе слова, о равенстве перед законом и т. п. и до
некоторой степени даже подчиняли им свое поведение. Но к
четвертому десятилетию XX века все основные течения
политической мысли были уже авторитарными. В земном рае
разуверились именно тогда, когда он стал осуществим. Каждая
новая политическая теория, как бы она ни именовалась, звала
назад, к иерархии и регламентации. И в соответствии с общим
ужесточением взглядов, обозначившимся примерно к 1930 году,
возродились давно (иногда сотни лет назад) оставленные
обычаи — тюремное заключение без суда, рабский труд
военнопленных, публичные казни, пытки, чтобы добиться
признания, взятие заложников, выселение целых народов; мало
того: их терпели и даже оправдывали люди, считавшие себя
просвещенными и прогрессивными.
Должно было пройти еще десятилетие, полное войн,
гражданских войн, революций и контрреволюций, чтобы ангсоц и
его конкуренты оформились как законченные политические
теории. Но у них были провозвестники — разные системы,
возникшие ранее в этом же веке и в совокупности именуемые
тоталитарными; давно были ясны и очертания мира, который
родится из наличного хаоса. Кому предстоит править этим
миром, было столь же ясно. Новая аристократия составилась в
основном из бюрократов, ученых, инженеров, профсоюзных
руководителей, специалистов по обработке общественного
мнения, социологов, преподавателей и профессиональных
политиков. Этих людей, по происхождению служащих, и верхний
слой рабочего класса сформировал и свел вместе выхолощенный
мир монополистической промышленности и централизованной
власти. По сравнению с аналогичными группами прошлых веков
они были менее алчны, менее склонны к роскоши, зато сильнее
жаждали чистой власти, а самое главное, отчетливее сознавали,
что они делают, и настойчивее стремились сокрушить
оппозицию. Это последнее отличие оказалось решающим. Рядом
с тем, что существует сегодня, все тирании прошлого выглядели
бы нерешительными и расхлябанными. Правящие группы всегда
были более или менее заражены либеральными идеями, всюду
оставляли люфт, реагировали только на явные действия и не
интересовались тем, что думают их подданные. По сегодняшним
меркам даже католическая церковь средневековья была терпимой.
Объясняется это отчасти тем, что прежде правительства не могли
держать граждан под постоянным надзором. Когда изобрели
печать, стало легче управлять общественным мнением; радио и
кино позволили шагнуть в этом направлении еще дальше. А с
развитием телевизионной техники, когда стало возможно вести
прием и передачу одним аппаратом, частной жизни пришел
конец. Каждого гражданина, по крайней мере каждого, кто по
своей значительности заслуживает слежки, можно круглые сутки
держать под полицейским наблюдением и круглые сутки питать
официальной пропагандой, перекрыв все остальные каналы
связи. Впервые появилась возможность добиться не только
полного подчинения воле государства, но и полного единства
мнений по всем вопросам.
После революционного периода 50—60-х годов общество,
как всегда, расслоилось на высших, средних и низших. Но новые
высшие в отличие от своих предшественников действовали не по
наитию: они знали, что надо делать, дабы сохранить свое
положение. Давно стало понятно, что единственная надежная
основа для олигархии — коллективизм. Богатство и привилегии
легче всего защитить, когда ими владеют сообща. Так называемая
отмена частной собственности, осуществленная в середине века,
на самом деле означала сосредоточение собственности в руках у
гораздо более узкой группы — но с той разницей, что теперь
собственницей была группа, а не масса индивидуумов.
Индивидуально ни один член партии не владеет ничем, кроме
небольшого личного имущества. Коллективно партия владеет в
Океании всем, потому что она всем управляет и распоряжается
продуктами так, как считает нужным. В годы после революции
она
смогла
занять
господствующее
положение
почти
беспрепятственно потому, что процесс шел под флагом
коллективизации. Считалось, что, если класс капиталистов
лишить собственности, наступит социализм; и капиталистов,
несомненно, лишили собственности. У них отняли все — заводы,
шахты, землю, дома, транспорт; а раз все это перестало быть
частной
собственностью,
значит,
стало
общественной
собственностью.
Ангсоц,
выросший
из
старого
социалистического
движения
и
унаследовавший
его
фразеологию,
в
самом
деле
выполнил
главный
пункт
социалистической программы — с результатом, который он
предвидел и к которому стремился: экономическое неравенство
было закреплено навсегда.
Но проблемы увековечения иерархического общества этим
не исчерпываются. Правящая группа теряет власть по четырем
причинам. Либо ее победил внешний враг, либо она правит так
неумело, что массы поднимают восстание, либо она позволила
образоваться сильной и недовольной группе средних, либо
потеряла уверенность в себе и желание править. Причины эти не
изолированные; обычно в той или иной степени сказываются все
четыре. Правящий класс, который сможет предохраниться от них,
удержит власть навсегда. В конечном счете решающим фактором
является психическое состояние самого правящего класса.
В середине нынешнего века первая опасность фактически
исчезла. Три державы, поделившие мир, по сути дела,
непобедимы и ослабеть могут только за счет медленных
демографических изменений; однако правительству с большими
полномочиями легко их предотвратить. Вторая опасность — тоже
всего лишь теоретическая. Массы никогда не восстают сами по
себе и никогда не восстают только потому, что они угнетены.
Больше того, они даже не сознают, что угнетены, пока им не дали
возможности сравнивать. В повторявшихся экономических
кризисах прошлого не было никакой нужды, и теперь их не
допускают: могут происходить и происходят другие столь же
крупные неурядицы, но политических последствий они не имеют,
потому что не оставлено никакой возможности выразить
недовольство во внятной форме. Что же до проблемы
перепроизводства, подспудно зревшей в нашем обществе с тех
пор, как развилась машинная техника, то она решена при помощи
непрерывной войны (см. главу 3), которая полезна еще и в том
отношении, что позволяет подогреть общественный дух. Таким
образом, с точки зрения наших нынешних правителей,
подлинные опасности — это образование новой группы
способных, не полностью занятых, рвущихся к власти людей и
рост либерализма и скептицизма в их собственных рядах. Иначе
говоря,
проблема
стоит
воспитательная.
Это
проблема
непрерывной формовки сознания направляющей группы и более
многочисленной исполнительной группы, которая помещается
непосредственно под ней. На сознание масс достаточно
воздействовать лишь в отрицательном плане.
Из сказанного выше нетрудно вывести — если бы кто не
знал ее — общую структуру государства Океания. Вершина
пирамиды — Старший Брат. Старший Брат непогрешим и
всемогущ. Каждое достижение, каждый успех, каждая победа,
каждое научное открытие, все познания, вся мудрость, все
счастье, вся доблесть — непосредственно проистекают из его
руководства и им вдохновлены. Старшего Брата никто не видел.
Его лицо — на плакатах, его голос — в телекране. Мы имеем все
основания полагать, что он никогда не умрет, и уже сейчас
существует значительная неопределенность касательно даты его
рождения. Старший Брат — это образ, в котором партия желает
предстать перед миром. Назначение его — служить фокусом для
любви, страха и почитания, чувств, которые легче обратить на
отдельное лицо, чем на организацию. Под Старшим Братом —
внутренняя
партия;
численность
ее
ограничена
шестью
миллионами — это чуть меньше двух процентов населения
Океании. Под внутренней партией — внешняя партия; если
внутреннюю уподобить мозгу государства, то внешнюю можно
назвать руками. Ниже — бессловесная масса, которую мы
привычно именуем «пролами»; они составляют, по-видимому,
восемьдесят пять процентов населения. По нашей прежней
классификация пролы — низшие, ибо рабское население
экваториальных областей, переходящее от одного завоевателя к
другому, нельзя считать постоянной и необходимой частью
общества.
В принципе принадлежность к одной из этих трех групп не
является наследственной. Ребенок членов внутренней партии не
принадлежит к ней по праву рождения. И в ту и в другую часть
партии принимают после экзамена в возрасте шестнадцати лет. В
партии нет предпочтений ни по расовому, ни по географическому
признаку. В самых верхних эшелонах можно встретить и еврея, и
негра,
и
латиноамериканца,
и
чистокровного
индейца;
администраторов каждой области набирают из этой же области.
Ни в одной части Океании жители не чувствуют себя
колониальным народом, которым управляют из далекой столицы.
Столицы в Океании нет: где находится номинальный глава
государства, никто не знает. За исключением того, что в любой
части страны можно объясниться на английском, а официальный
язык ее — новояз, жизнь никак не централизована. Правители
соединены не кровными узами, а приверженностью к доктрине.
Конечно, общество расслоено, причем весьма четко, и на первый
взгляд расслоение имеет наследственный характер. Движения
вверх и вниз по социальной лестнице гораздо меньше, чем было
при капитализме и даже в доиндустриальную эпоху. Между
двумя частями партии определенный обмен происходит — но
лишь в той мере, в какой необходимо избавиться от слабых во
внутренней партии и обезопасить честолюбивых членов
внешней, дав им возможность повышения. Пролетариям дорога в
партию практически закрыта. Самых способных — тех, кто мог
бы стать катализатором недовольства, — полиция мыслей просто
берет на заметку и устраняет. Но такое положение дел не
принципиально для строя и не является неизменным. Партия —
не класс в старом смысле слова. Она не стремится завещать
власть своим детям как таковым; и если бы не было другого
способа собрать наверху самых способных, она не колеблясь
набрала бы целое новое поколение руководителей в среде
пролетариата. То, что партия не наследственный корпус, в
критические годы очень помогло нейтрализовать оппозицию.
Социализм старого толка, приученный бороться с чем-то,
называвшимся «классовыми привилегиями», полагал, что
ненаследственное не может быть постоянным. Он не понимал,
что преемственность олигархии необязательно должна быть
биологической, и не задумывался над тем, что наследственные
аристократии всегда были недолговечны, тогда как организации,
основанные на наборе, — католическая церковь, например, —
держались сотни, а то и тысячи лет. Суть олигархического
правления не в наследной передаче от отца к сыну, а в стойкости
определенного мировоззрения и образа жизни, диктуемых
мертвыми живым. Правящая группа — до тех пор правящая
группа, пока она в состоянии назначать наследников. Партия
озабочена не тем, чтобы увековечить свою кровь, а тем, чтобы
увековечить себя. Кто облечен властью — не важно, лишь бы
иерархический строй сохранялся неизменным.
Все
верования,
обычаи,
вкусы,
чувства,
взгляды,
свойственные нашему времени, на самом деле служат тому,
чтобы поддержать таинственный ореол вокруг партии и скрыть
подлинную природу нынешнего общества. Ни физический бунт,
ни даже первые шаги к бунту сейчас невозможны. Пролетариев
бояться нечего. Предоставленные самим себе, они из поколения в
поколение, из века в век будут все так же работать, плодиться и
умирать, не только не покушаясь на бунт, но даже не представляя
себе, что жизнь может быть другой. Опасными они могут стать
только в том случае, если прогресс техники потребует, чтобы им
давали
лучшее
образование;
но,
поскольку
военное
и
коммерческое соперничество уже не играет роли, уровень
народного образования фактически снижается. Каких взглядов
придерживаются массы и каких не придерживаются —
безразлично. Им можно предоставить интеллектуальную свободу,
потому что интеллекта у них нет. У партийца же, напротив,
малейшее отклонение во взглядах, даже по самому маловажному
вопросу, считается нетерпимым.
Член партии с рождения до смерти живет на глазах у
полиции мыслей. Даже оставшись один, он не может быть
уверен, что он один. Где бы он ни был, спит он или бодрствует,
работает или отдыхает, в ванне ли, в постели — за ним могут
наблюдать, и он не будет знать, что за ним наблюдают.
Небезразличен ни один его поступок. Его друзья, его
развлечения, его обращение с женой и детьми, выражение лица,
когда он наедине с собой, слова, которые он бормочет во сне,
даже характерные движения тела — все это тщательно изучается.
Не только поступок, но любое, пусть самое невинное чудачество,
любая новая привычка и нервный жест, которые могут оказаться
признаками внутренней неурядицы, непременно будут замечены.
Свободы выбора у него нет ни в чем. С другой стороны, его
поведение не регламентируется законом или четкими нормами. В
Океании нет закона. Мысли и действия, караемые смертью (если
их обнаружили), официально не запрещены, а бесконечные
чистки, аресты, посадки, пытки и распыления имеют целью не
наказать преступника, а устранить тех, кто мог бы когда-нибудь в
будущем стать преступником. У члена партии должны быть не
только правильные воззрения, но и правильные инстинкты.
Требования к его взглядам и убеждениям зачастую не
сформулированы в явном виде — их и нельзя сформулировать, не
обнажив противоречивости, свойственной ангсоцу. Если человек
от природы правоверен (благомыслящий на новоязе), он при всех
обстоятельствах, не задумываясь, знает, какое убеждение
правильно и какое чувство желательно. Но в любом случае
тщательная умственная тренировка в детстве, основанная на
новоязовских словах самостоп, белочерный и двоемыслие,
отбивает у него охоту глубоко задумываться над какими бы то ни
было вопросами.
Партийцу не положено иметь никаких личных чувств и
никаких перерывов в энтузиазме. Он должен жить в постоянном
неистовстве — ненавидя внешних врагов и внутренних
изменников, торжествуя очередную победу, преклоняясь перед
могуществом и мудростью партии. Недовольство, порожденное
скудной и безрадостной жизнью, планомерно направляют на
внешние объекты и рассеивают при помощи таких приемов, как
двухминутка ненависти, а мысли, которые могли бы привести к
скептическому или мятежному расположению духа, убиваются в
зародыше воспитанной сызмала внутренней дисциплиной.
Первая и простейшая ступень дисциплины, которую могут
усвоить даже дети, называется на новоязе самостоп. Самостоп
означает как бы инстинктивное умение остановиться на пороге
опасной мысли. Сюда входит способность не видеть аналогий, не
замечать логических ошибок, неверно истолковывать даже
простейший довод, если он враждебен ангсоцу, испытывать скуку
и отвращение от хода мыслей, который может привести к ереси.
Короче говоря, самостоп означает спасительную глупость. Но
глупости недостаточно. Напротив, от правоверного требуется
такое же владение своими умственными процессами, как от
человека-змеи в цирке — своим телом. В конечном счете строй
зиждется на том убеждении, что Старший Брат всемогущ, а
партия непогрешима. Но поскольку Старший Брат не всемогущ и
непогрешимость партии не свойственна, необходима неустанная
и ежеминутная гибкость в обращении с фактами. Ключевое слово
здесь — белочерный. Как и многие слова новояза, оно обладает
двумя противоположными значениями. В применении к
оппоненту оно означает привычку бесстыдно утверждать, что
черное — это белое, вопреки очевидным фактам. В применении к
члену партии — благонамеренную готовность назвать черное
белым, если того требует партийная дисциплина. Но не только
назвать: еще и верить, что черное — это белое, больше того,
знать, что черное — это белое, и забыть, что когда-то ты думал
иначе. Для этого требуется непрерывная переделка прошлого,
которую позволяет осуществлять система мышления, по сути
охватывающая все остальные и именуемая на новоязе
двоемыслием.
Переделка прошлого нужна по двум причинам. Одна из них,
второстепенная и, так сказать, профилактическая, заключается в
следующем. Партиец, как и пролетарий, терпит нынешние
условия отчасти потому, что ему не с чем сравнивать. Он должен
быть отрезан от прошлого так же, как от зарубежных стран, ибо
ему надо верить, что он живет лучше предков и что уровень
материальной обеспеченности неуклонно повышается. Но
несравненно более важная причина для исправления прошлого —
в том, что надо охранять непогрешимость партии. Речи,
статистика, всевозможные документы должны подгоняться под
сегодняшний день для доказательства того, что предсказания
партии всегда были верны. Мало того: нельзя признавать никаких
перемен в доктрине и политической линии. Ибо изменить
воззрения или хотя бы политику — это значит признаться в
слабости. Если, например, сегодня враг — Евразия (или Остазия,
неважно, кто), значит, она всегда была врагом. А если факты
говорят обратное, тогда факты надо изменить. Так непрерывно
переписывается история. Эта ежедневная подчистка прошлого,
которой занято министерство правды, так же необходима для
устойчивости режима, как репрессивная и шпионская работа,
выполняемая министерством любви.
Изменчивость прошлого — главный догмат ангсоца.
Утверждается, что события прошлого объективно не существуют,
а сохраняются только в письменных документах и в человеческих
воспоминаниях. Прошлое есть то, что согласуется с записями и
воспоминаниями. А поскольку партия полностью распоряжается
документами и умами своих членов, прошлое таково, каким его
желает сделать партия. Отсюда же следует, что, хотя прошлое
изменчиво, его ни в какой момент не меняли. Ибо если оно
воссоздано в том виде, какой сейчас надобен, значит, эта новая
версия и есть прошлое и никакого другого прошлого быть не
могло. Сказанное справедливо и тогда, когда прошлое событие,
как нередко бывает, меняется до неузнаваемости несколько раз в
год. В каждое мгновение партия владеет абсолютной истиной;
абсолютное же очевидно не может быть иным, чем сейчас.
Понятно также, что управление прошлым прежде всего зависит
от тренировки памяти. Привести все документы в соответствие с
требованиями дня — дело чисто механическое. Но ведь
необходимо и помнить, что события происходили так, как
требуется. А если необходимо переиначить воспоминания и
подделать документы, значит, необходимо забыть, что это
сделано. Этому фокусу можно научиться так же, как любому
методу умственной работы. И большинство членов партии (а
умные и правоверные — все) ему научаются. На староязе это
прямо называют «покорением действительности». На новоязе —
двоемыслием, хотя двоемыслие включает в себя и многое другое.
Двоемыслие означает способность одновременно держаться
двух противоположных убеждений. Партийный интеллигент
знает,
в
какую
сторону
менять
свои
воспоминания;
следовательно, сознает, что мошенничает с действительностью;
однако при помощи двоемыслия он уверяет себя, что
действительность осталась неприкосновенна. Этот процесс
должен быть сознательным, иначе его не осуществишь аккуратно,
но должен быть и бессознательным, иначе возникнет ощущение
лжи, а значит, и вины. Двоемыслие — душа ангсоца, поскольку
партия пользуется намеренным обманом, твердо держа курс к
своей цели, а это требует полной честности. Говорить заведомую
ложь и одновременно в нее верить, забыть любой факт, ставший
неудобным, и извлечь его из забвения, едва он опять
понадобился,
отрицать
существование
объективной
действительности и учитывать действительность, которую
отрицаешь, — все это абсолютно необходимо. Даже пользуясь
словом «двоемыслие», необходимо прибегать к двоемыслию.
Ибо, пользуясь этим словом, ты признаешь, что мошенничаешь с
действительностью; еще один акт двоемыслия — и ты стер это в
памяти; и так до бесконечности, причем ложь все время на шаг
впереди
истины.
В
конечном
счете
именно
благодаря
двоемыслию партии удалось (и кто знает, еще тысячи лет может
удаваться) остановить ход истории.
Все прошлые олигархии лишались власти либо из-за
окостенения, либо из-за дряблости. Либо они становились
тупыми и самонадеянными, переставали приспосабливаться к
новым
обстоятельствам
и
рушились,
либо
становились
либеральными и трусливыми, шли на уступки, когда надо было
применить силу, — и опять-таки рушились. Иначе говоря, губила
их сознательность или, наоборот, атрофия сознания. Успехи
партии зиждятся на том, что она создала систему мышления, где
оба состояния существуют одновременно. И ни на какой другой
интеллектуальной основе ее владычество нерушимым быть не
могло. Тому, кто правит и намерен править дальше, необходимо
умение искажать чувство реальности. Ибо секрет владычества в
том, чтобы вера в свою непогрешимость сочеталась с умением
учиться на прошлых ошибках.
Излишне говорить, что тоньше всех владеют двоемыслием
те, кто изобрел двоемыслие и понимает его как грандиозную
систему умственного надувательства. В нашем обществе те, кто
лучше всех осведомлен о происходящем, меньше всех способны
увидеть мир таким, каков он есть. В общем, чем больше
понимания, тем сильнее иллюзии: чем умнее, тем безумнее.
Наглядный пример — военная истерия, нарастающая по мере
того, как мы поднимаемся по социальной лестнице. Наиболее
разумное отношение к войне — у покоренных народов на
спорных территориях. Для этих народов война — просто
нескончаемое бедствие, снова и снова прокатывающееся по их
телам, подобно цунами. Какая сторона побеждает, им
безразлично. Они знают, что при новых властителях будут делать
прежнюю работу и обращаться с ними будут так же, как прежде.
Находящиеся в чуть лучшем положении рабочие, которых мы
называем «пролами», замечают войну лишь время от времени.
Когда надо, их можно возбудить до исступленного гнева или
страха, но, предоставленные самим себе, они забывают о
ведущейся войне надолго. Подлинный военный энтузиазм мы
наблюдаем в рядах партии, особенно внутренней партии. В
завоевание мира больше всех верят те, кто знает, что оно
невозможно. Это причудливое сцепление противоположностей —
знания с невежеством, циничности с фанатизмом — одна из
отличительных особенностей нашего общества. Официальное
учение изобилует противоречиями даже там, где в них нет
реальной нужды. Так, партия отвергает и чернит все принципы,
на которых первоначально стоял социализм, — и занимается этим
во имя социализма. Она проповедует презрение к рабочему
классу, невиданное в минувшие века, — и одевает своих членов в
форму, некогда привычную для людей физического труда и
принятую именно по этой причине. Она систематически
подрывает сплоченность семьи — и зовет своего вождя именем,
прямо апеллирующим к чувству семейной близости. Даже в
названиях четырех министерств, которые нами управляют, —
беззастенчивое опрокидывание фактов. Министерство мира
занимается
войной,
министерство
правды
—
ложью,
министерство любви — пытками, министерство изобилия морит
голодом. Такие противоречия не случайны и происходят не
просто от лицемерия: это двоемыслие в действии. Ибо лишь
примирение
противоречий
позволяет
удерживать
власть
неограниченно долго. По-иному извечный цикл прервать нельзя.
Если
человеческое
равенство
надо
навсегда
сделать
невозможным, если высшие, как мы их называем, хотят
сохранить свое место навеки, тогда господствующим душевным
состоянием должно быть управляемое безумие.
Но есть один вопрос, который мы до сих пор не затрагивали.
Почему надо сделать невозможным равенство людей? Допустим,
механика процесса описана верно — каково же все-таки
побуждение к этой колоссальной, точно спланированной
деятельности, направленной на то, чтобы заморозить историю в
определенной точке?
Здесь мы подходим к главной загадке. Как мы уже видели,
мистический ореол вокруг партии, и прежде всего внутренней
партии, обусловлен двоемыслием. Но под этим кроется исходный
мотив, неисследованный инстинкт, который привел сперва к
захвату власти, а затем породил и двоемыслие, и полицию
мыслей,
и
постоянную
войну,
и
прочие
обязательные
принадлежности строя. Мотив этот заключается…
Уинстон ощутил тишину, как ощущаешь новый звук. Ему показалось,
что Джулия давно не шевелится. Она лежала на боку, до пояса голая,
подложив ладонь под щеку, и темная прядь упала ей на глаза. Грудь у нее
вздымалась медленно и мерно.
— Джулия.
Нет ответа.
— Джулия, ты не спишь?
Нет ответа. Она спала. Он закрыл книгу, опустил на пол, лег и натянул
повыше одеяло — на нее и на себя.
Он подумал, что так и не знает главного секрета. Он понимал как; он
не понимал зачем. Первая глава, как и третья, не открыла ему, в сущности,
ничего нового. Она просто привела его знания в систему. Однако книга
окончательно убедила его в том, что он не безумец. Если ты в
меньшинстве — и даже в единственном числе, — это не значит, что ты
безумен. Есть правда и есть неправда, и, если ты держишься правды, пусть
наперекор всему свету, ты не безумен. Желтый луч закатного солнца
протянулся от окна к подушке. Уинстон закрыл глаза. От солнечного тепла
на лице, оттого, что к нему прикасалось гладкое женское тело, им овладело
спокойное, сонное чувство уверенности. Им ничто не грозит… все хорошо.
Он уснул, бормоча: «Здравый рассудок — понятие не статистическое», — и
ему казалось, что в этих словах заключена глубокая мудрость.
X
Проснулся он с ощущением, что спал долго, но по старинным часам
получалось, что сейчас только 20:30. Он опять задремал, а потом во дворе
запел знакомый грудной голос:
Давно уж нет мечтаний, сердцу милых.
Они прошли, как первый день весны.
Но позабыть я и теперь не в силах
Былых надежд волнующие сны!
Дурацкая песенка, кажется, не вышла из моды. Ее пели по всему
городу. Она пережила «Песню ненависти». Джулия, разбуженная пением,
сладко потянулась и вылезла из постели.
— Хочу есть, — сказала она. — Сварим еще кофе? Черт, керосинка
погасла, вода остыла. — Она подняла керосинку и поболтала. — Керосину
нет.
— Наверное, можно попросить у старика.
— Удивляюсь, она у меня была полная. Надо одеться. Похолодало как
будто.
Уинстон тоже встал и оделся. Неугомонный голос продолжал петь:
Пусть говорят мне: время все излечит,
Пусть говорят: страдания забудь.
Но музыка давно забытой речи
Мне и сегодня разрывает грудь!
Застегнув пояс комбинезона, он подошел к окну. Солнце опустилось за
дома — уже не светило на двор. Каменные плиты были мокрые, как будто
их только что вымыли, и ему показалось, что небо тоже мыли — так свежо
и чисто голубело оно между дымоходами. Без устали шагала женщина взад
и вперед, закупоривала себе рот и раскупоривала, запевала, умолкала и все
вешала пеленки, вешала, вешала. Он подумал: зарабатывает она стиркой
или просто обстирывает двадцать-тридцать внуков? Джулия подошла и
стала рядом: мощная фигура во дворе приковывала взгляд. Вот женщина
опять приняла обычную позу — протянула толстые руки к веревке,
отставив могучий круп, и Уинстон впервые подумал, что она красива. Ему
никогда не приходило в голову, что тело пятидесятилетней женщины,
чудовищно раздавшееся от многих родов, а потом загрубевшее,
затвердевшее от работы, сделавшееся плотным, как репа, может быть
красиво. Но оно было красиво, и Уинстон подумал: а почему бы,
собственно, нет? С шершавой красной кожей, прочное и бесформенное,
словно гранитная глыба, оно так же походило на девичье тело, как ягода
шиповника — на цветок. Но кто сказал, что плод хуже цветка?
— Она красивая, — прошептал Уинстон.
— У нее бедра два метра в обхвате, — отозвалась Джулия.
— Да, это красота в другом роде.
Он держал ее, обхватив кругом талии одной рукой. Ее бедро
прижималось к его бедру. Их тела никогда не произведут ребенка. Этого им
не дано. Только устным словом, от разума к разуму, передадут они дальше
свой секрет. У женщины во дворе нет разума — только сильные руки,
горячее сердце, плодоносное чрево. Он подумал: скольких она родила?
Такая свободно могла и полтора десятка. Был и у нее недолгий расцвет, на
год какой-нибудь распустилась, словно дикая роза, а потом вдруг набухла,
как завязь, стала твердой, красной, шершавой, и пошло: стирка, уборка,
штопка, стряпня, подметание, натирка, починка, уборка, стирка — сперва
на детей, потом на внуков, — и так тридцать лет без передышки. И после
этого еще поет. Мистическое благоговение перед ней как-то наложилось на
картину чистого бледного неба над дымоходами, уходившего в
бесконечную даль. Странно было думать, что небо у всех то же самое — и
в Евразии, и в Остазии, и здесь. И люди под небом те же самые — всюду,
по всему свету, сотни, тысячи миллионов людей, таких же, как эта: они не
ведают о существовании друг друга, они разделены стенами ненависти и
лжи и все же почти одинаковы: они не научились думать, но копят в
сердцах, и чреслах, и мышцах мощь, которая однажды перевернет мир.
Если есть надежда, то она — в пролах. Он знал, что таков будет и вывод
Голдстейна, хотя не дочел книгу до конца. Будущее за пролами. А можно ли
быть уверенным, что, когда придет их время, для него, Уинстона Смита,
мир, ими созданный, не будет таким же чужим, как мир партии? Да, можно,
ибо новый мир будет наконец миром здравого рассудка. Где есть равенство,
там может быть здравый рассудок. Рано или поздно это произойдет — сила
превратится в сознание. Пролы бессмертны: героическая фигура во
дворе — лучшее доказательство. И пока это не произойдет — пусть надо
ждать еще тысячу лет, — они будут жить наперекор всему, как птицы,
передавая от тела к телу жизненную силу, которой партия лишена и
которую она не может убить.
— Ты помнишь, — спросил он, — как в первый день на прогалине нам
пел дрозд?
— Он не нам пел, — сказала Джулия. — Он пел для собственного
удовольствия. И даже не для этого. Просто пел.
Поют птицы, поют пролы, партия не поет. По всей земле, в Лондоне и
Нью-Йорке, в Африке и Бразилии, в таинственных запретных странах за
границей, на улицах Парижа и Берлина, в деревнях на бескрайних равнинах
России, на базарах Китая и Японии — всюду стоит эта крепкая
непобедимая женщина, чудовищно раздавшаяся от родов и вековечного
труда, — и вопреки всему поет. Из этого мощного лона когда-нибудь может
выйти племя сознательных существ. Ты — мертвец; будущее — за ними.
Но ты можешь причаститься к этому будущему, если сохранишь живым
разум, как они сохранили тело, и передашь дальше тайное учение о том,
что дважды два — четыре.
— Мы — покойники, — сказал он.
— Мы — покойники, — послушно согласилась Джулия.
— Вы покойники, — раздался железный голос у них за спиной.
Они отпрянули друг от друга. Внутренности у него превратились в
лед. Он увидел, как расширились глаза у Джулии. Лицо стало молочно-
желтым. Румяна на скулах выступили ярче, как что-то отдельное от кожи.
— Вы покойники, — повторил железный голос.
— Это за картинкой, — прошептала Джулия.
— Это за картинкой, — произнес голос. — Оставаться на своих
местах. Двигаться только по приказу.
Вот оно, началось! Началось! Они не могли пошевелиться и только
смотрели друг на друга. Спасаться бегством, удрать из дома, пока не
поздно, — это им даже в голову не пришло. Немыслимо ослушаться
железного голоса из стены. Послышался щелчок, как будто отодвинули
щеколду, зазвенело разбитое стекло. Гравюра упала на пол, и под ней
открылся телекран.
— Теперь они нас видят, — сказала Джулия.
— Теперь мы вас видим, — сказал голос. — Встаньте в центре
комнаты. Стоять спиной к спине. Руки за голову. Не прикасаться друг к
другу.
Уинстон не прикасался к Джулии, но чувствовал, как она дрожит всем
телом. А может, это он сам дрожал. Зубами он еще мог не стучать, но
колени его не слушались. Внизу — в доме и снаружи — топали тяжелые
башмаки. Дом будто наполнился людьми. По плитам тащили какой-то
предмет. Песня женщины оборвалась. Что-то загромыхало по камням —
как будто через весь двор швырнули корыто, потом поднялся галдеж,
закончившийся криком боли.
— Дом окружен, — сказал Уинстон.
— Дом окружен, — сказал голос.
Он услышал, как лязгнули зубы у Джулии.
— Кажется, мы можем попрощаться, — сказала она.
— Можете попрощаться, — сказал голос.
Тут
вмешался
другой
голос
—
высокий,
интеллигентный,
показавшийся Уинстону знакомым:
— И раз уж мы коснулись этой темы: «Вот зажгу я пару свеч — ты в
постельку можешь лечь, вот возьму я острый меч — и головка твоя с плеч».
Позади Уинстона что-то со звоном посыпалось на кровать. В окно
просунули лестницу, и конец ее торчал в раме. Кто-то лез к окну. На
лестнице в доме послышался топот многих ног. Комнату наполнили
крепкие мужчины в черной форме, в кованых башмаках и с дубинками
наготове.
Уинстон больше не дрожал. Даже глаза у него почти остановились.
Одно было важно: не шевелиться, не шевелиться, чтобы у них не было
повода бить! Задумчиво покачивая в двух пальцах дубинку, перед ним
остановился человек с тяжелой челюстью боксера и щелью вместо рта.
Уинстон встретился с ним взглядом. Ощущение наготы оттого, что ты
стоишь, сцепив руки на затылке, а лицо и тело не защищены, было почти
непереносимым. Человек высунул кончик белого языка, облизнул то место,
где полагалось быть губам, и прошел дальше. Опять раздался треск. Кто-то
взял со стола стеклянное пресс-папье и вдребезги разбил о камин.
По половику прокатился осколок коралла — крохотная розовая
морщинка, как кусочек карамели с торта. Какой маленький, подумал
Уинстон, какой же он был маленький! Сзади послышался удар по чему-то
мягкому, кто-то охнул; Уинстона с силой пнули в лодыжку, чуть не сбив с
ног. Один из полицейских ударил Джулию в солнечное сплетение, и она
сложилась пополам. Она корчилась на полу и не могла вздохнуть. Уинстон
не осмеливался повернуть голову на миллиметр, но ее бескровное лицо с
разинутым ртом очутилось в поле его зрения. Несмотря на ужас, он словно
чувствовал ее боль в своем теле — смертельную боль, и все же не такую
невыносимую, как удушье. Он знал, что это такое: боль ужасная,
мучительная, никак не отступающая — но терпеть ее еще не надо, потому
что все заполнено одним: воздухом! Потом двое подхватили ее за колени и
за плечи и вынесли из комнаты, как мешок. Перед Уинстоном мелькнуло ее
лицо, запрокинувшееся, искаженное, желтое, с закрытыми глазами и
пятнами румян на щеках; он видел ее в последний раз.
Он застыл на месте. Пока что его не били. В голове замелькали мысли,
совсем ненужные. Взяли или нет мистера Чаррингтона? Что они сделали с
женщиной во дворе? Он заметил, что ему очень хочется по малой нужде, и
это его слегка удивило: он был в уборной всего два-три часа назад.
Заметил, что часы на камине показывают девять, то есть 21. Но на дворе
было совсем светло. Разве в августе не темнеет к двадцати одному часу? А
может быть, они с Джулией все-таки перепутали время — проспали
полсуток, и было тогда не 20:30, как они думали, а уже 8:30 утра? Но
развивать эту мысль не стал. Она его не занимала.
В коридоре послышались еще чьи-то шаги, более легкие. В комнату
вошел мистер Чаррингтон. Люди в черном сразу притихли. И сам мистер
Чаррингтон как-то изменился. Взгляд его упал на осколки пресс-папье.
— Подберите стекло, — резко сказал он.
Один человек послушно нагнулся. Простонародный лондонский
выговор у хозяина исчез; Уинстон вдруг сообразил, что это его голос только
что звучал в телекране. Мистер Чаррингтон по-прежнему был в старом
бархатном пиджаке, но его волосы, почти совсем седые, стали черными. И
очков на нем не было. Он кинул на Уинстона острый взгляд, как бы
опознавая его, и больше им не интересовался. Он был похож на себя
прежнего, но это был другой человек. Он выпрямился, как будто стал
крупнее. В лице произошли только мелкие изменения — но при этом оно
преобразилось совершенно. Черные брови казались не такими кустистыми,
морщины исчезли, изменился и очерк лица; даже нос стал короче. Это было
лицо настороженного хладнокровного человека лет тридцати пяти. Уинстон
подумал, что впервые в жизни видит перед собой с полной
определенностью сотрудника полиции мыслей.
|