толпе девушек в ожидании чего-то, что будет дальше.
Нас ведут через заледенелый двор к платформе, куда мы прибыли
шесть месяцев назад, где нас разделили с отцом, где между нами шла
мама в последние минуты ее жизни. Тогда играла музыка; теперь тихо.
Если ветер считать тишиной. Постоянный натиск тяжкого холода,
дыхание широко открытой пасти зимы и смерти мне уже не слышны.
Мой разум кишит
вопросами и ужасом, но эти мысли такие живучие,
что я уже не считаю их за мысли. Конец почти всегда наступает.
«Едем работать в другое место до конца войны» – вот что мы
услышали. Если нам было бы дано послушать хотя бы первые минуты
новостей, то мы узнали бы, что следующей потерей может стать сама
война. Пока мы ждем у
вагона для скота, готовясь зайти в него по
узкому трапу, русские подходят к Польше с
одной стороны, а
американцы – с другой. Нацисты частями эвакуируют Аушвиц.
Узники, которые остались, когда мы уезжаем, – те, кто сможет
пережить еще один месяц в лагере, – скоро будут свободны. Мы сидим
в темноте, ждем, когда тронется поезд. Солдат – член вермахта, не
эсэсовец – просовывает голову в дверь и говорит нам по-венгерски:
«Вы должны есть. Что бы они ни делали, обязательно ешьте, потому
что вас могут освободить, очень скоро». Он хочет нам дать надежду?
Или ложное обещание? Обманывает? Он как нилашист с кирпичного
завода, который распространял слух, – голос власти, заглушающий то,
что мы в
глубине души знаем. Кто станет напоминать голодающим,
что надо есть?
Но даже во тьме вагона, когда его лицо подсвечивают огни
бесконечного забора и километры снега, мне видится, что у него
добрые глаза. Как странно: доброта теперь кажется игрой света.
Я теряю счет времени, не знаю, сколько мы едем. То я сплю на
плече у Магды, то она на моем. Один раз просыпаюсь от ее голоса.
Сестра с кем-то говорит – не могу разглядеть в темноте. «Моя
учительница», – объясняет она. Та, которую мы встретили на
кирпичном заводе и у которой все время плакал ребенок. В Аушвице
всех женщин с
маленькими детьми сразу умерщвляли газом. Раз она
все еще жива, это означает лишь одно: ее малыш мертв. Что хуже,
думаю я: быть ребенком, потерявшим мать, или матерью, потерявшей
ребенка? Когда открывают дверь, мы выходим в
Германии.
Нас не больше сотни. Мы размещаемся в месте, похожем на
детский летний лагерь, с двухъярусными кроватями и кухней, где есть
скудная провизия, и мы сами себе готовим.
Утром нас отправляют работать на ниточную фабрику. На нас
кожаные перчатки. Мы останавливаем колеса прядильных машин,
чтобы нити не переплетались. Колеса режут нам руки даже через
перчатки. Бывшая учительница Магды сидит за соседней машиной.
Она громко плачет. Я решаю, что это из-за того, что ее руки кровоточат
и болят. Но нет, она плачет из-за Магды.
– Тебе нужны руки, – стонет она. – Ты играешь на пианино. Как же
ты будешь без рук?
Немка-бригадир, которая следит за нашей работой, утихомиривает
ее.
– Это удача, что сейчас ты работаешь, – говорит она. – Скоро тебя
убьют.
В тот вечер на кухне мы готовим себе ужин под надзором охраны.
– Мы избежали газовой камеры, – говорит Магда, – но умрем,
скручивая нитки.
Нам смешно, потому что сейчас мы
живы. Войну мы, может, и не
переживем, но пережили Аушвиц. Я чищу картошку. Слишком
привыкнув к голодным пайкам, я не могу выбрасывать какие бы то ни
было остатки еды. Я прячу картофельные шкурки в
нижнее белье.
Пока охрана в другой комнате, успеваю поджарить очистки в печи.
Когда мы с жадностью подносим их ноющими руками к нашим ртам,
они все еще такие горячие, что невозможно есть.
– Мы избежали газовой камеры, но умрем, поедая картофельные
очистки, – говорит кто-то, и мы смеемся.
Смех идет из какого-то очень глубоко спрятанного в нас места – мы
даже не знали, что оно все еще существует. Мы смеемся, как смеялась
я каждую неделю в Аушвице, когда нас принуждали сдавать кровь для
переливаний раненым немецким солдатам. Я сидела с иглой, торчащей
из руки, и ободряла себя мыслью:
«Удачи вам выиграть войну с моей
Достарыңызбен бөлісу: