Часть третья
Тоска
Ну вот, прошло дней пять, как Акбилек вернулась домой. Все, чем была она занята:
встречала под черным платком женщин, являвшихся к ней с сочувствиями, рыданиями,
горестными вздохами и охами, слезами, льющимися, как вода из кумгана, ею же
наклоняемым над руками все тех же соседок. Накроет скатерть, угощает, сама скорчится,
разве что кусочек лепешки съест, бесцельно кружит по степи и снова часами сидит в
сторонке от всех с низко опущенной головой.
Все иначе, чем было прежде.
Моего Чубарого далекий след,
Мамы-душеньки шелк-амулет.
Разошлись мы с ней навсегда,
Радость скрылась на сотню лет.
Перед дверью открылся ров,
Лишь гуси там найдут свой кров.
Маму-душеньку я потеряла,
Тоской полна, сижу без слов.
Таким плачам научили тетеньки добрые, люди придут, надо собраться с духом,
слова попечальней поплакать, понадрывней. Как велели тетушки, так Акбилек и
поступала. На самом деле строчки “Моего Чубарого далекий след…”, “Перед дверью
открылся ров…” представлялись ей нелепыми, даже пустыми, лишенными смысла. Но
плача и плача, она заметила, как между тоской, угнездившейся в ее сердце, и этими
бессмысленными словами стал потихоньку протягиваться мостик.
Вначале удивлялась: “Святые, ау! И как бабы плачут такие плачи, когда сердце так и
стрянет в горле?”
С той минуты, как она увидела дядюшку Амира, а затем и отца, женщин аула, она словно
онемела, связать и двух слов не может, все пряталась по углам. Через пару дней научилась
все же у тетушек траурным песнопениям, царапала свое лицо и не бегала от всех. Прежнее
поведение представилось ей уже ребячеством, несуразной глупостью. Правда, мысленно
успокаивала себя: “Разве непонятно было людям в тот первый день, как я по-настоящему
сгорала от стыда, ведь не сдуру же пряталась от каждого лучика света, молчала, как
немая?”
Как только она вошла в аул, бабы подхватили ее под мышки и, падающую, потащили к
отцу. Цеплялись, рвали, тянули каждая к себе, словно в козлодрании, и она, трепыхаясь,
как птенчик, в цепких руках тех, кого когда-то даже не замечала, обессилила, чуть с ума
не сошла. И кричат со всех сторон: “Дорогая, ай!”, “Светик наш, ай!”, “Слезинка ты моя!”,
“Зоренька наша!”, “Любимица-душа моя!”, душат в объятьях, гладят, орут в лицо одно и
то же; мыли личико ее, крепко перехватив за тоненькую шею, руки чуть ли не вывернув,
кормить принялись: “Ешь, кушай, дорогая!” – и висели над ней, сами почти падая в
обморок, жалели, ухаживали. Неужели нет среди них таких, кто, скрепя сердце, позволил
ей, постыдно вымолившей себе жизнь, ступить на чистую землю родных отрогов?
Напрасно она, напрасно выжила, ведь кто она теперь, если не облизанная псом посудинка,
ясно самой себе: падшая и телом и душой…
Как она сейчас своими грешно исцелованными губами прикоснется к святому лицу своего
отца? Гнева Божьего не страшась, войдет в благословенный, как мечеть, отчий дом?
Ножками, тисканными неверным, пройдет по полу, на котором расстилают молитвенный
коврик? Как протянет за столом обслюнявленные поцелуями руки свои, обнимавшие
кафира, к семейному блюду?
Что ж ты об этом раньше не думала! Стоило вспомнить! Предала порхавшую душу свою,
святые, ау! Что теперь думают обо мне? Поздно, да разве найдется хотя бы один
человечек, кто верил, что я вернусь все такой же чистой, как прежде? Кто знает, так,
наверное. Никто и не задумается, что им моя душа, а подумают, лишь увидев: “Да это
та… девка, что побывала под толпою русских!” А может, и в лицо отцу моему такое
бросят!..
Но как бы там ни было, Акбилек доверилась всему доброму, что творилось вокруг нее,
всех ощущала родными: меня жалеют, меня еще любят. Но вот в ауле, так душевно
принявшем, отзвучали последние: “Дорогая!”, “Светик наш!”, расплескавшееся перед ней
море тоски вроде как отступило, тягостные мысли, мучившие ее и колотившиеся в висках
в час приближения к аулу: мерзкая, грязная, сучка последняя… вроде как покрылись
пеплом, стали забываться. “Зря я нагнала в голову столько черного тумана, зря думала,
что станут брезговать мною люди, презирать, укорять... Я осталась все той же
доченькой…” – и успокоилась.
День идет за днем.
Все – шорох листьев, плеск воды, храп верблюдицы – убаюкивают Акбилек, укачивают,
словно укрывают покрывалом и сворачивают тоску… где-то рядом звучит поминальная
молитва по давно умершему соседу, достойному человеку: “…оллаху ягду… во имя
Аллаха… мы рабы Аллаха…”, неся и ей успокоение. Двужильна женская натура. Но все
равно нечто тяжелое пластует душу, напластовывается, напластовывается…
Жизнь течет, благословлявших спасшуюся доченьку поубавилось. Меньше стали
готовить. А раз так, поменьше стали заглядывать в дом и соседские бабы. Не отходила от
Акбилек только любившая ее тетушка Уркия. Именно она после гибели матери Акбилек
управляла домашним хозяйством. За всем уследит, везде успеет. И за детьми
присматривает.
Спрашиваете: какие дети? Надо же, о них и не упомянули, ау. У Акбилек были ведь еще
двенадцатилетний братишка Кажекен и семилетняя сестренка Сара. Акбилек, признаться,
стала больше горевать не о своем горюшке, а о том, что они остались сиротами. Кажекен
любитель поиграть, вечно носится где-то с мальчишками. А душенька Сара, на диво
красивенькая, как прилипла к Акбилек, сядет рядом с ней с растрепанными волосами, так
и сидит, не шелохнется. Ей, бедненькая, ай! Несутся очередные женские стенания –
Кажекен в дверь не войдет. А Сара, стоит Акбилек зарыдать, тут же плачет вместе с ней.
Кажекен оставался прежним недорослем-непоседой, а Сара притихла, похудела. Чуть
станет легче на душе, Акбилек старается выстирать все платья сестренки, подлатать,
оторванные пуговицы пришить; голову ей вымоет, устроит ее на свои колени и
расчесывает частым гребешком, выглядывая вшей.
Отец и прежде был не склонен к долгим разговорам, теперь же замолк совсем. Разве что
спросит работника: “Верблюды вернулись?” или кратко распорядится: “Тот тюк в дом”.
Иногда подзовет Кажекена, усадит его на лошадь и велит пригнать телят. С вернувшейся
Акбилек так и не заговорил ни разу. Вначале избегал даже смотреть в ее сторону. Прежде
только стоит дочери отойти, тут же беспокоился: “А где Акбилек?” Подзовет ее к себе и
что-то спросит, а если вовсе не о чем было говорить, просит помочь матери. Иногда
Акбилек позволяла себе не слышать, что ей велели, а садилась рядышком с отцом. А он
поцелует ее лоб: “Дорогая, укутай поясницу, пуговичку застегни, кругом сквозняки”, – и
больше ему ничего не надо, сидит довольный.
Ни слова ласкового, ни взгляда, ничего не осталось. Акбилек оправдывала его про себя:
“Тоскует по маме… Чужие в доме, вот он и молчит…” – но что от этого, все равно
молчание отца и обижало, и огорчало ее. Стало казаться, что он нарочно избегает ее и ее
присутствие с ним в одной комнате тяготит его, словно между ними протянулась змея.
Нет брода к нему, не протиснуться в спрятавшую его нору. Оставалось лишь ждать: когда
сердце отца оттает, когда он снова улыбнется, когда промолвит хоть словечко... Сидит и
без всякой надежды ловит черными глазами взгляд отца. И кажется ей: стоит ему лишь
взглянуть на нее, то и тоска исчезнет, и счастливей она тут же станет. Но даже лицом к
ней не обернется.
Тоска.
И на степном бугорке нет спасения от тоски, выйдет с Сарой, прижмет ее к себе, а слезы
так и катятся бусинками. Сестренка не понимает, отчего так Акбилек заливается, сморит
на нее с испугом: “Перестань… перестань”. Акбилек соберется с духом, вытрет слезы,
погладит сестренку по головке. Постоит так, и снова дождь слез.
Тоска Акбилек все разрастается. Расбухла настолько, что уже не вмещается в ней. К кому
обратиться? С кем поделиться? А кто есть? Разве что знавшая ее с детства тетушка Уркия.
Уркия – жена Амира, племянника Мамырбая. Амир считался глубоко верующим
человеком, слыл тихоней. Уркия замужем за ним десятый год, а самой двадцать семь лет.
Замечательная женщина, вот разве что не дал ей Бог своих детишек. Мать Акбилек
доверяла только ей детей, когда отъезжала, скажем, погостить в дальний аул.
Кто же, как не тетушка Уркия, самая любимая после мамы, вспомнит об Акбилек? Идет,
ищет ее. Однажды, найдя ее под голой сопкой, присела рядом: “Ну что?” И рассказала
Акбилек ей о своей обиде. Та выслушала ее и сказала:
– Дорогая, ничего такого я не видела, как можно тебя не любить?.. И он любит. По-
своему.
Сказала, но догадывалась, что стал к дочери аксакал относиться прохладнее. Понимала:
ничем ей не утешить Акбилек, и, опустив голову, принялась скручивать росшую рядом
траву. Задумалась, не зная, сказать ли Акбилек о своей догадке или нет. Акбилек ее
опередила:
– Я же замечаю. Увидит меня и сторонится. Словно от чужого человека. Почему ты не
видишь? Ты, конечно, видишь. Вчера мы с Сарой тихо так сидели, он зашел, увидел нас и
тут же вышел. И ты тут сразу вошла. Ты знаешь, но не говоришь мне. Боишься меня
огорчить… Ты думаешь, я ничего не понимаю?.. Ты единственная, с кем я еще могу
поговорить. Неужели и ты перестанешь быть со мной откровенной? – произнесла Акбилек
и заплакала.
А вместе с ней заплакала и Уркия. Говорит сквозь слезы:
– Сердечко мое, ау! С каким лицом стала бы я от тебя что-то скрывать… Если я что и
вижу, то, правда, боюсь тебя огорчить… Ой, ай! Что мне делать!.. Да что же это такое,
милая!.. Кто знает, что у таких больших людей, как он, в голове?.. Милая, ийа, ау! Пойми
и его. Ты думаешь, он не понимает, почему людей так и тянет в ваш дом? Кто ни придет,
так таращат зенки свои на тебя: “Какая она теперь, после русских? Изменилась? Или нет?
Интересно, интересно… как там у русских делается?” – сглотнула слезы. – Как уставятся
на тебя, так у меня в груди все так и жжет… А что у него в груди творится,
представляешь?
Говорит, осуждает, а у самой Уркии такие же вопросы так и крутятся в голове: “Что они с
тобой делали?” Так и подмывает спросить, да опасается, вдруг рот перекосится. Но
прежде страха – так жаль бедняжку, нельзя, нельзя обижать ее, бедную, родную…
Акбилек изумилась, слезы тут же высохли в расширившихся глазах, словно прозвучало
нечто совершенно фантастическое. Опять, как сель по Карашатскому ущелью, пронеслись
перед ней все прошедшие там дни.
– Никто не верил, что ты вернешься живой… Мы сами уже потеряли всякую надежду…
Думали, русские – что от них еще ожидать – убили да бросили тебя. Ведь я своими
глазами видела, как они убивали тетушку. Но нет такого местечка, даже самого
страшного, самого темного, где Бог не спасет, если решит спасти. Ты живи, теплится
душа в теле, что еще надо…
По выражению лица Уркии Акбилек угадала, как той хочется услышать от нее всю
историю от начала до конца, за что, за какие это достоинства русские сохранили ей жизнь.
И хотя прежде Уркия ни о чем таком ее не расспрашивала, Акбилек сама готова была
посвятить ее во все свои тайны, что было – то было. “Но что тут рассказывать? Если бы
что-то хорошее случилось…” – и прятала в себе все свои воспоминания. Теперь решила,
что пришло время выложить, все как было, и начала свой рассказ. Уркия внимательно
слушала ее. Вскрикивала иногда пугливо: “Ой, святые, ай!” – еще бы, только представь
дуло, направленное на тебя, волков, пощелкивающих клыками… Когда Акбилек
закончила свое повествование, покачала головой и проговорила жалостливо:
– Милая, ай! Милая! Что только ты ни перенесла…
Акбилек потребовала поклясться не пересказывать никому живому то, что она услышала.
Уркия клятвенно заверила ее: ни одной душе! С этой минуты отношения между ними
стали особенно сердечными. Тайна – душевная вещь, о ней пошептаться приятно и всегда
желательно. Как останутся одни, тут Уркия начинает расспрашивать Акбилек о ее житье-
бытье в Карашатском ущелье. Акбилек чувствует себя старше зрелой тетушки, кажется:
знает все о звере таком – человеке, смело судит и о том, и об этом, легко оценивает все
поступки и характер Черноуса. Совсем недавно прожитое в ущелье время было наполнено
лишь отвратительными сценами, но вот с каждым пересказом они менялись, словно
светлели. А некоторые случаи оборачивались даже приятной стороной, как в сказке.
Акбилек легче дышится, стала улыбаться иногда.
Одно продолжало мучить – отец по-прежнему сторонился ее. Кажется, ясно, почему, а все
равно непонятно. Потыкалась по углам, постояла за дверью и постепенно притерпелась
Акбилек к так сложившейся жизни, стала заниматься и хозяйством, распоряжаться в доме,
как прежде мать. Что ей делать еще, умереть от боли, что ли?..
Так отчего аксакал Мамырбай охладел к дочери? Что у него на уме? Поговорим и на эту
тему.
Замкнутый, на вид суровый аксакал Мамырбай, что бы там ни думали, отличался
детолюбием. Как сказано было века назад легендарным судией Едиге – Едиге
Неустрашимым – новорожденному сыну своему:
Кто не любит детей?
Ты родился, Нуралы мой,
Я устроил богатый той,
Ешь, народ, пей и пой…
...........................................
В родовую колыбельку уложил,
Чтобы беленький мой жил,
Словно день в ночи покоя.
Вот как взращу героя!
Сладко спал и ел,
Струйкой мкал в злато-серебро.
Кто из древних и ныне живущих отцов не желал нарядить детей своих в самые дорогие
ткани? Кто не желал бы, чтобы его ребенок вырос грозным, как лев, энергичным, как тигр,
мудрым, как Платон, и как Жиренше – красноречивым, да к тому же дожил бы до
почтенных седин, дом – полная чаша, а в степи – его стада и отары?
Мамырбай, как и положено мужу важному, желал своим детям только хорошего. В
смысле – как у людей. И пожелания его были незамысловаты: чтоб они одеты были не
хуже своих сверстников, чтоб не было причин для зависти, обучились ремеслу, ну, в
общем, как положено в приличных семьях… Отвез двенадцатилетнего Толегена учиться в
город. Отучился шесть-семь лет, готовый начальник. Не стал настаивать на его
возвращении в аул, хозяйка была права: что за него цепляться? Он стал уже другого круга
человек, что ему среди аульных людишек толкаться, пусть в городе карабкается выше,
дано, значит! А если дано, так и счастливых дней ему побольше! – мечты старухи-матери.
А старик был уже озабочен судьбой дочери, поцелует чистый лобик Акбилек и
навешивает на нее всякие золотые да серебряные подвески, ожерелья. Принялся
подыскивать для нее жениха, все-таки не дитя малое, как уверяла мать, пора замуж.
Конечно, Бекболат недотягивал до нужной фигуры, не так богат, но понравился
избалованной дочери, что ж делать, пришлось уступить – принял сватов. О младших и не
думал – рано.
И хотя старший сын оправдывал все его надежды, аксакал не считал нужным особенно
восторгаться им. Если интересно, то вот вам его оценки: какой толк от того, что Толеген
городской житель и все такое… ну, выучился грамоте, должность занимает, но ведь
обрусел, зазнался, пожалуй, и лета не прожил среди своих. По десять месяцев не
появляется. Неправильно это. Скопленное и приумноженное добро и скот на него не
производит никакого впечатления. Разве для отца это не большое огорчение? Вот так
возьмет и без отцовского благословения и женится на какой-нибудь городской девице без
рода и племени. Доходили до него слухи, что сынок его путается с какой-то ногайкой из
России… Для аксакала Мамырбая ногаи – что в сердце нож; никак не мог забыть, как
когда-то торговец мелким товаром ногай Насыр надул его с лошадкой рыжей масти.
Чувствуя, что в Толегене появилась некоторая отчужденность от аульного очага, вся
отеческая любовь старика Мамырбая перекинулась на милую доченьку Акбилек, она его
утешение, она его одна забота. Все в ней его умиляло: и лицо ее, и характер. Не пустышка
какая-нибудь, росла тактичной, разумненькой, и достоинство в ней проявлялось высокое.
Если б не законы Божьи, ни за что бы не отдал бы ее замуж. Поэтому и тянул сколько мог,
не принимая от жениха калым, надеясь удержать дочь рядом с собой еще годика четыре, а
может, и пять, что совершенно нереально. Дотянул… вот как покорежила судьба его
Акбилек…
Прежде особенно обижаться на сына аксакалу не приходилось, но в этот раз обидел! Сами
подумайте, ни смерть матери, ни похищение и возвращение едва выжившей Акбилек не
заставили сыночка бросить все свои городские дела и поспешить к отцу разделить с ним
его одиночество, навалившийся на него мрак развеять. Ну что за поразительное существо
он вырастил! Кто бы мог хотя бы представить, что он не приедет? Все ждали, нет – не
появился. Даже если он не в силах был ничем помочь, должен, непременно обязан быть
рядом с безутешным родителем, а затем отправляйся на все четыре стороны, о, скверное
отродье!
Все те дни аксакал предпочитал считать дочь мертвой. Разумом понимал – не жить ей, но
сердце не соглашалось с ее смертью. Еще вчера ведь только умиляла она его взор,
радовала своим звонким смехом, забавными проказами, соловушек его! Да, опустело
место ушедшей супруги, но пространство, занятое прежде Акбилек, буквально зияло
дырой, дом рухнул, осыпался в могильный холмик. И, кажется, именно без Акбилек
младшие детишки, как брошенные щенята, не умыты, не обстираны, похудели,
завшивели. Если б она была рядом, не позволила б им пропасть; когда он еще, вновь
женившись, восстановит полную семью и опять почувствует себя хозяином в полной рост,
как прежде? Разве все хозяйство доверишь одним родственникам? Каждый из них о себе
печется, под свою крышу тащит, не углядишь...
Но Акбилек пропала безвозвратно. Безвозвратность, правда, прикрывала всю
двусмысленность его положения, ведь как ни поворачивай, а дочка-то не просто пропала,
а… По крайней мере, ни у кого язык не повернется сказать, что русские пустили ее по
рукам. А как услышал, что схватили белых, тут же забыл обо всем на свете, о неизбежных
унизительных расспросах, о чести там всякой, сам не помнил, как воскликнул: “А
Акбилек где?” Как в горячке разослал верховых по всем сторонам разыскивать ее.
Нашлась. Появилась перед ним лохматая, зачуханная, с затасканным, побитым видом; в
голове аксакала замельтешили мысли: не она, не она! растлили! развратили! нагулялась!
Неправильной стала… Нет прежнего невинного ребенка, чистый платочек смят,
обсморкан, прожжен, не девочка, а полубаба.
Скряжливый старик был еще тот себятник, даже девство своей дочери считал своей
собственностью. По его представлениям дочь его должна была и в замужестве остаться
непорочной. Теперь Акбилек не его дитя… Чья – непонятно. Да она ли это? Нет, перед
ним – не Акбилек. Даже теперь и не совсем казашка… Обокрали, разорили, подсунули
какую-то девку. Так и ответил бы тем, кто сразу стал перемигиваться, мол, видели
порченную русскими дочку Мамырбая? – не моя эта дочь!
Так и стала Акбилек отцу в тягость. Не рожавшая баба, а все равно впечатление такое, что
вытащит невиданную обезьянку и начнет крутиться с ней на руках, баюкая на руках,
перед всем честным миром. И ведь стоит на ногах, не шелохнется… тьфу-у!.. Держится
так уверенно… эта уверенность для аксакала как пощечина.
Вот и расклад, заставлявший старика отводить глаза от Акбилек, да и вообще избегать ее.
Отцовская любовь и ревность, жалость и злоба, отвращение и к себе и к дочери – все,
спутавшись, сердило его; жива, конечно, осталась, но присела тут как язва на зрачке.
Однако как свою руку отрежешь? Может, и осталось только от несносной стыдобушки
ножом по жилам и на небеса? Так и бродит аксакал туда-сюда, стуча палкой, как костями,
прислушиваясь к боли в кишках, как волк, накормленный ядом.
Иногда аксакал садился в стороне и задумывался надолго, время от времени жалея дочь:
“В чем она виновата, несчастная?” Вроде и понимает, что не вправе ее винить, а как
вспомнит все, что произошло, так какая-то сила отталкивает его от Акбилек, не позволяет
даже приблизиться к ней. Вдруг мысль: “А что если избавиться от нее поскорей как-
нибудь?” Но как? Что-то тот же жених не спешит за ней, а то сунул бы ее ему в лапы и
конец. Впрочем, тут торопиться не стоит, опять дети малолетние окажутся без присмотра.
Вначале надо жениться на какой-нибудь подходящей бабе, а потом уж озаботиться
окончательно судьбой Акбилек, это будет правильно. Таков был последний плод
глубоких, долгих дум-раздумий аксакала.
Надумать-то можно, а вот найти жену ему уже не просто. Возраст, надо сказать,
преклонный, глянь: пятьдесят пятый год. В таких годах и неразумно вовсе делить скот на
калым за чью-то юную дочь и затем самому довоспитывать ее. И сможет ли такая поднять
его младшеньких? Станет ли ухаживать за старым мужем? А вдруг попадется какая-
нибудь бледная вертихвостка, станет похохатывать да пересмеиваться с холостыми
парнями, стыда не оберешься, да лучше сразу в могилу. Как бы ни случилось потом: от
колыбельки прочь и к двери – в ночь. К разведенным женщинам тоже не лежала душа, они
по натуре своей явно бессовестные да развращенные. А взять вдову, так не без детей ведь
они, вдовы-то, опять же есть у них обязательства перед родичами покойного, станет к ним
таскать его имущество. Да, как тут найти пригожую, да стыдливую, да крепкую в работе
женщину? О Бог мой, ай! Никому не пожелаешь на старости лет лишиться жены! Можешь
себе представить большее невезенье? Как тут быть? Напасть, да и только! И этот вопрос
так застрял в голове аксакала, как он его ни обдумывал, ни обмозговывал, а он связывал
его по рукам и ногам.
Мамырбай не из тех баев, что купались в роскоши, но и не нуждался ни в чем. Жил всегда
удобно, с удовольствием угощал гостей летом кумысом и барашком, а зимой жирным
мясом целыми блюдами, да непременно за веселой беседой. Пользовался уважением и
имел вес среди уездного начальства, и для волостного его слово кое-что значило. Было
время – выбирался местным судьей, затем оставил сутяжные дела и уже довольствовался
тем, что был среди своих сородичей фигурой. Его слово значило среди своих больше, чем
мнения других аксакалов. При этом никогда не пустословил, строго следил за людьми, за
работниками, каждая голова у него на учете, сам следил и за запасами, и за ценами.
Пришла зима, на склоны Карашаша выпал снег. Благожелатели со своим надоевшим
сочувствием стали заглядывать реже, Акбилек вроде как справлялась как хозяйка, и
Мамырбай потихонечку стал вновь втягиваться в хозяйственные заботы. Да мало ли
домашних забот: там прими, тут отдай, припасы мясные на зиму заготовь, хлопоты
городские, хлопоты степные…
В один из таких дней-круговоротов заехал к нему бывало останавливавшийся у него некто
Алдекей.
Алдекей человек никудышный, но еще тот живчик, кто не уставал воду носить в решете и
комара ловить за семь верст, а заодно объехать всех на свете. Вот сейчас у двух
уважаемых мужей пропали кобылы, одна с укороченной левой ноздрей, позволявшая
садиться на нее только с левой стороны с клеймом “торс”, другая – белогривая рыжая
верховая кобылица с белым пятном на хребте, о них и озаботился Алдекей. Ездил по
аулам, расспрашивал, посматривал, по дороге заехал и к старому знакомому, с которым
можно поговорить о временах минувших и заодно высказать ему свое сожаление да
благословить нашедшуюся дочь. А может, просто поздно было искать другую крышу для
ночлега, в любом случае поступил так, как поступил.
Услышав, что во двор въехал Алдекей, Мамырбай бросил: “Принесла же нелегкая этого
бродягу”. Однако пренебречь беседой с Алдекеем не мог. Не случись с ним известных
событий, все равно ему было о чем потолковать с гостем, да и соскучился по разговорам.
Непременно должен быть такой человек, с кем можно поделиться мыслями и
треволнениями, иначе к чему молчать со своими? Только заговори с соседом там или с
родственником о чем-то важном для себя, тут же на голову сядут, лишат покоя, скотине
твоей вольно пройти не дадут, вцепятся, как собаки в пса, мужики вроде, а башка, как
правило, бабья – нет соразмерности, так и готовы с места твоего тебя же подвинуть.
Алдекей перво-наперво три раза прочитал “алип-лям” да “кулкуал”, представляя сурами
из Корана, поздоровался, а затем поведал историю о том, как один красноречивый судия
развеял тоску одному поникшему челом от горестей хану, а уж потом выразил свое
соболезнование аксакалу, воззвав крепиться. Процитировал и слова Абая: “Встреть тоску,
ей противостоя!” Этот Алдекей вообще по поэтической мудрости был мастак, помнил из
старины всякие истории наизусть: “Тысячу и одну ночь”, “Сорок визирей”, “Восемьдесят
заблуждений попугая”, “Шесть пальцев”, “Мстительные певцы-танцоры”. Слыл он в
молодости лихим парнем, холеным ухажером, борцом, певцом, музыкантом, юмористом,
да, упав с утеса Байшуака, сильно разбился. Вся литература и искусство вылетели из
головы, если не считать его умение ловко закладывать за губу табак, подшучивать да
рассказывать байки и давать советы: “Сделай так, поступи этак…”; прожорливый, с
трудом присаживающийся старик, без передних зубов, а сядет, так и не встанет.
Уселся поудобней Алдекей и принялся перебирать кусочки, какие еще помнил из
повествования “Арон Рашид”. Затем перешел на “Аз Жанибека”, “Оратора Жиренше” и
“Правителя Лукмана”. Извлек с натугой из наследия этих мудрецов полезные
наставления, сколько память позволила, и, надо сказать, его труды не пропали даром.
Удрученный своей незавидной судьбиной, аксакал Мамырбай воспрял духом, оторвался,
наконец, от постылого своего бытия и настолько оживился, что решительно велел слугам:
– У-ай, позовите-ка мне того чабана! Для такого гостя пусть выберет и зарежет барашка
понежнее. У пожилых людей свое здоровье, и мясо должно быть по зубам.
Алдекей же вытянул из потертого голенища табакерку из рога для насвая, вытряхнул на
ладонь, что в ней осталось, и принялся разминать зелье ногтем большого пальца. Заложил
табак за губу – на один зубок. Теперь как ни встряхивай табакерку, как ни выбивай табак
из рога – ничего, впрочем, можешь ею, штучкой, еще постучать, стучи на милость.
– Ты бы приготовил насвай, чего пепел зря на улицу-то вываливать, – отдал распоряжение
старому другу Алдекей.
Не пепел из очага один, конечно, составляет опьяняющую смесь для закладки за губу, тут
и табак отличный нужен, и пепел к тому же от сгорания саксаула, да еще два-три
вещества. Все так и подай Алдекею! Но как отказать человеку, для которого готов был
зарезать даже ягненка?
Не так уж и много нынче гостей, для которых хозяева кладут под нож такую скотину, если
не считать милиционеров, агентов ЧеКа или волостных. Но мы не о тонкостях забоя скота,
а о нюхе Алдекея не только на мясо и насвай, а на нечто еще более важное. Так что имел
все основания важничать Алдеке. Вчера, правда, накормили его в одном доме
перележавшим вяленым мясом, весь живот так и скрутило, к счастью, не лишился дара
грязно браниться – еле отругался по дороге от вцепившейся в его кишки смертушки.
Алдекей, набросив на свои плечи обшитую темным добротным сукном по рукавам серую
шубу аксакала Мамырбая, натянув на голову его же меховую шапку и подвязав ее тесемки
под подбородком, принялся чаевничать со всем своим удовольствием. Акбилек, видя, что
угощают гостя со всем уважением, заварила самый лучший сорт чая и сладости выставила
дорогие. Достаточно для гнусных размышлений одряхлевшего Алдекея: “Сладкой бабой
оказалась дочка-то аксакала. Жаль только, что русские попользовались ею!”
Напившись чаю и отогрев старческую ломоту в костях, Алдекей принялся смешить
всякими байками вдовца, надо же было как-то отработать отправленного на заклание
барашка. И пока варилось мясо, рот его не закрывался. Высказался и вот о чем особо:
– Как бы детишки ваши, аксакал, не зачахли без материнского присмотра, надо бы вам
ради них найти себе половину.
Аксакал взглянул в сторону Акбилек и сказал:
– Ох, Алдеке! Какой прок брать на старости лет бабу?
В его ответе угадывалось послесловие: если, мол, я и женюсь, то не по своему хотению, а
лишь подчинившись благим советам сострадающих людей, сосватайте, что ж, подчинюсь.
Неловко все же перед детьми выискивать самому себе женку!
– Е, о чем это вы? Вы еще крепко стоите на своих ногах. Хоть я и беззубый, а со своей
Салимой сплю только в обнимку. Скажу вам, без бабы – живешь абы как, – и давай нести
подобные поощрительные прибаутки. – Кто вам больше нравится, а? Девушку взять вам
вроде как не годится. Девица, как птица, порхать ей ловко. Для вас в самый раз подойдет
какая-нибудь работящая вдова, – и принялся перебирать имена овдовевших женщин.
Как угадал затаенные помыслы аксакала.
После утреннего чаепития аксакал уединился с Алдекеем в углу сарая, и они о чем-то с
ним долго переговаривались. О чем, ну кто ж его знает? Лошадь Алдекея уже стояла
перед воротами оседланная, наконец аксакал велел работникам:
– Эй, подсобите-ка Алдеке сесть в седло.
Приехал Алдекей и уехал, но случилось чудо: аксакал стал относиться к дочери так,
словно ничего с ней не произошло. В его голосе появились теплые нотки, когда он
заговаривал с ней по хозяйственным и иным делам: “Дорогая, сделай это, а то так сделай!”
Акбилек ожила, и отец для нее словно восстал из мертвых. И еда ей теперь впрок, и лицом
посветлела.
* * *
Тают ломкие веточки изморози на оконном стекле и стекают слезливыми
капельками. В лужице на подоконнике плавают ледяные мухи. Зимнее солнце
протянулось белыми лучами к молитвенному коврику, расстеленному в глубине комнаты.
У окна сидят и шьют, склонив головы, две молодые особы, секретничают. Одна из них –
Уркия, прикусила синий лоскуток и вытягивает из него нити. Акбилек же, разложив
маленький камзол на коленях, пришивает к нему серебряные пуговицы. За их спинами в
углу комнаты маленькая лохматая Сара рывками выкраивает ножницами платье для
куклы. Акбилек обернулась к ней и позвала: “Иди ко мне, дорогая!” Сестренка подошла и
встала ровненько перед ней. Акбилек надела на нее сшитый камзол, расправила, потянув
за подол, разгладила грудку. Малышка рада новенькому камзолу. И старшая сестра
довольна своим шитьем. Улыбаются друг другу. Радость переполняет девочку, и она
бросается на шею красивой сестре, крепко-крепко обнимает. Акбилек поцеловала ее в
щечку и велела: “Дорогая, носи аккуратно, не испачкай!” Как ей идет расшитый камзол!
Только лицо Уркии бесстрастно, покашляла. Смотрит на личико Сары, нежное, как
цветочек, и в груди у нее, медленно поднимаясь, шевелится боль. “Ох, жизнь! Мне ведь
немного надо, вот такое бы лохматенькое существо, и какое счастье! Что еще на свете
может быть дороже и слаще, чем ребенок? Проклятая жизнь – торчишь, как дерево без
единого листочка. Деревяшка. Ни цветка, ни плода, за что ей не дано шить такие
камзольчики? И она бы украсила их блестящими пуговичками да застежками. Так бы и
обняла, так бы и прижала к груди, так любила бы, что съела бы прямо такого птенчика!
Когда же проклятая ее утроба оживет, когда исполнится ее желание? Ой, прелесть
материнства, ай! И от чего горячка у меня такая, не простудилась ли?”
Заговорят при Уркие о детях, так она сразу больна становится, нет сил слышать, кусочек
мимо рта. Увидит беременную, так все ее пустое нутро вздувается до разрыва. “О чем еще
можно мечтать?” – думает она. И богатство и бедность, и голод и болезни, и покой и
радость ничего не значат, если нет у тебя детей. Что дороже ребенка на земле? Ничего.
Ударит какая-нибудь мамаша при ней свое дитя, Уркия холодеет: “Какая тварь! Как она
могла закричать, замахнуться, изругать дитя, заставить плакать?” – не понимает. Смотрит
Уркия на маленькую модницу и тонет в своей боли еще глубже. Никто, наверное, так
сильно не желал жить ради детской жизни. От страстного желания родить все триста
шестьдесят вен ее пересохли, вся кровь перекипела, такая материнская жажда мучила ее,
что сердце растрескалось, как перекаленный кувшин. Такую жажду не испытывают и
заблудившиеся в пустыне путники. Весь мир для нее одна пустыня. День и ночь она
выпрашивает у Бога ребеночка; что только она ни предпринимала, пытаясь забеременеть:
и ходила к баксы-шаманам, и молилась вместе с паломниками и муллами, и ночевала у
святых могил, и носила на шее амулет, сколько раз делала пожертвования… и все
напрасно. Уркию не пугает, что муж, оттолкнув ее от себя, решит взять еще вторую жену,
она верна ему и сама не раз предлагала в особенно томительные минуты привести в
бездетный дом токал. Хоть с ее детьми посидит…
– Баловница, душенька моя, подойди, пожалуйста, поближе, – зовет Уркия девочку. –
Будешь мне доченькой? – и крепко-крепко прижимает ее к себе.
У Сары в глазах вопрос, обращенный к Акбилек: “Она серьезно говорит?”
– О Создатель! Наступит ли день, когда и мы обнимем своего ребеночка? – вздыхает
снова Уркия.
– Ты еще молодая, Бог добрый, непременно обнимешь.
– Как знать! Исполнилось бы твое пожелание, ау! Как мне хочется тебе поверить. Сегодня
видела сон. Снилось мне, что наш аул поднялся перекочевывать. И видится мне, что мы с
тобой вдвоем отстали от коша, заблудились. Прошли мы перевал, и перед нами в пустоте
меж двух гор как на ладони Бога стоит скала. А на вершине той скалы сидит черный
беркут, вдруг он сорвался и прямо на нас летит, подлетел и унес тебя. “Ой-ай-ай!
Разорвет!” – стою и ору, не знаю, что и делать. Платье твое развевается под грудью
беркута, и несет он тебя прямо на восток. Улетает, унося тебя, и вот уже видится, как
крохотная птичка. Там, далеко-далеко, стал падать вниз да вниз. “Теперь непременно
разорвет, съест, ау!” – и бегу, прыгая с камня на камень… Подбегаю, смотрю, а ты
превратилась во взъерошенного белого птенчика. Беркута нет. Сидишь на утесе и
таращишь глаза. Не знаю, откуда он взялся, но вижу: появился за тобой тот дуана
Искандер, о котором ты рассказывала. Берет птенца на руки и идет дальше. Я говорю ему:
“Дуана, ау! Отдай мне птенца!” Он отдает. Я прижала к себе рукой птенца и иду…
– Ой, святые, ай! Сон особенный! Как его разгадать? Бог мой, ай! Неужели меня снова
кто-то утащит? – и глаза Акбилек округлились от страха.
И так сон толкуют, и этак объясняют. Перепугались обе, так и не разгадав сон. В конце
концов, стали успокаивать друг друга: “Сон ведь значит не больше, чем лисий помет”.
Сара побежала демонстрировать свой камзол соседям и собирать сладости в честь своей
обновки. Уркия и Акбилек, захватив с собой кувшин с теплой водой, отправились
присесть в стороне от аула.
Ветрено. Горы в белоснежных одеяниях нависли над аулом. На белом, как черные мушки,
копошатся овцы. Выше нахохлившимися хищными птицами стоят чабаны. Тонкий слой
снега южного склона липнул к подошвам. Холод прожигает насквозь. Со стороны
глубокого, открытого взгляду ущелья, в котором угадывались силуэты лошадей, идет,
широко расставляя ноги и также широко ставя посох, путник.
Уркия и Акбилек, укутавшись в шапаны, торопливо идут по солнечной горной полке.
– …мы здесь в том сне, отстав, остались одни?
– Похоже, – ответила Уркия, оглядываясь по сторонам.
– О Бог мой, он так и кинулся сверху на меня, как пуля?
– Помянем: святые, защитите!
Прошло несколько дней после разговора о загадочном ужасном сне. С того часа, как отец
перестал хмуриться, Акбилек стала вспоминать о своем женихе. О том, что Бекболат
ранен и сейчас лежит в городской больнице, ей рассказала не так уж давно Уркия. Тогда
Акбилек не склонна была расспрашивать о подробностях. Все следила за отцовским
настроением. Теперь же у нее другое настроение. К тому же все, кто хотел ее утешить,
уже натешились и оставили ее в покое. Посиделки с Уркией удлинились. Хотя вроде и
тайн уже не осталось… Как теперь не поговорить о Бекболате? Уркии понятен ее интерес
к нему, пусть говорит о нем, не жалко: “Любит он меня еще, тетушка, или нет?
Переменился, думаешь?” И эту загадку не смогли разгадать, одни догадки да надежды.
Попросили одного парня, бывавшего в городе, разузнать, что и как там с Бекболатом.
Принялись ждать и выглядывать в степи того любителя болтаться в городе. Человек ведь
виден издалека.
Все последние дни Акбилек все думала и думала о своем женихе, додумалась до жара в
груди. Прежде она никогда не замечала в себе такую ненормальную страстность. Все
мужчины взрослее ее были для нее только дяденьками или старшими братьями, а
ровесники – вообще никто. Теперь же, увидев иного красивого мужчину, чувствовала к
нему необъяснимое влечение, мог бы остановиться, заговорить с ней, ласково
прикоснуться, воображала, как сама обняла бы его, ласкала. В ее воображении
вырисовывались смутные обнаженные мужские фигуры, прямо-таки во плоти. Картины
эти вгоняли ее в отчаянье, пыталась вызвать к ним в себе отвращение, но не тут-то было.
“О святые! Да что это со мной? Стыд-то какой, ау! Может, я и взаправду развращенная?!
Это оттого что я теперь баба?! – поражалась она самой себе. – Неужели у всех женщин
такое в мыслях? Наверное, я одна такая…” Хотела поговорить об этом с Уркией, но
опасение, что еще кто-то будет знать о таких ее постыдных фантазиях, остановило ее.
Пусть лучше думает обо мне как о девочке, выросшей у нее на глазах.
С каждым днем, с каждой ночью желание оказаться в объятьях жениха становилось все
нестерпимей. Вспомнит о нем – вскочит с места, мечется из угла в угол – шепчет его имя,
а имя этому имени – блуд. Оставшись в доме одна, Акбилек ложится на одеяло, то
свернется в клубочек, то вытянется, тянется, тянется, так, чтобы груди торчком… закроет
глаза и видит в своих грезах его… Обнимает, целует… И вроде чуть пыл остывал.
Увидит Уркию и сразу же:
– Нет новостей из города? Бог мой, почему он так долго? – словно клялась Бекболату
ждать его так отчаянно.
– Ничего не слышно… Кто его знает, чем они там занимаются, – с подозрительностью
отвечает та.
Но Акбилек не понимает намеков.
– Ну почему он ничего о себе не дает знать?.. Ну почему он заставляет так беспокоиться?..
Ведь и нам, девушкам, не все безразлично!
Вечереет. Лампу зажигать еще рано, но дом уже погружен в сумерки. Акбилек,
уединившись, лежит на небольшом коврике в глубине комнаты, уткнувшись лицом в
согнутый локоть.
– Красотка моя, ау! – позвала ее вошедшая в дом Уркия. – Ты что это не вовремя легла?
Почему не зажигаешь лампу?
Акбилек ответила ей томным и капризным голосом:
– За-ж-же-тся…
– Где лампа? Я зажгу…
– Тетушка, ну что ты так спешишь? Еще рано, – сказала Акбилек и, развернув бедро,
приподнялась.
– Ну, посмотрим, как тебе сейчас без света придется! – произнесла Уркия и, присев рядом
с ней, протянула сжатую ладонь. – Ну, что у меня в руке? Угадай.
– В руке? Курт.
– Нет.
– Сахар.
– Нет.
– Монетка.
– Нет.
– Тогда что? А вид какой?
– Белый.
– Белый, белый… Мягкий? Твердый?
– Этого не скажу. В общем, это сладкая штука.
– Белая, сладкая – все-таки сахар.
– Не сахар, но очень желанная вещь.
– Что это, тетушка?
– Это такая дорогая вещь, самое интересное в ней.
– Ой, святые, ай! И что же это?! Не тяни, скажи, тетушка!
– В ней то, что ты ждала.
– Ой, славно, ай! Это письмо!
– Угадала, угадала… А я думала не отдавать его тебе, – подразнила еще чуточку и
протянула Акбилек сложенный пакетиком маленький листок бумаги.
Равнодушная до сего мгновенья к свету, Акбилек вскочила и, показалось, одним
движением кисти зажгла лампу, установила ее рядом с собой на пол и чуть было не
проглотила исписанный листок. Исцеловала точно. Иначе как, если в том письме такие
желанные фразы с модными татарскими словечками:
“Уважаемой Акбилек-жан посылаем бесчисленные приветствия с нашим полным
почтением. Если вас интересуют наши дела, то знайте, что живы мы и здоровы, рана
излечена благодаря содействию брата вашего старшего Толегена. А нынче пребываем мы
в седле на соколиной охоте.
Слышали мы о вашем благополучном избавлении от рук неверных и очень рады…
Время смерти каждого человека на небесах, уверен, что ваша покойная мать шлет вам
милосердие. Будем благодарны смерти, будем терпеливы, какие бы несчастья ни
происходили.
С нетерпением послали к вам друга нашего Акбергена узнать о вашем здоровье и для
выражения всяческого сочувствия, пусть будет ясно: в наших чувствах нет ничего, что
можно назвать отчуждением. И надеемся, что и в ваших чувствах нет отчуждения.
Желаем вам терпения пережить недолгие дни печали. Что бы ни случилось, крепитесь.
Все мы, вы там, мы здесь, пусть будем здравы.
писал пером известный вам Бекболат”.
Такое письмо заставило бы любую женщину плясать от радости. Акбилек прыснула от
смеха.
– Тетушка! Как хорошо! – воскликнула она, вертя в руках и разглаживая письмо, даже и
не думая прятать его в кармане.
– Ну, что я говорила?
– А где Акберген?
– У нас сидит.
– А разве не зайдет ко мне? – спросила и тут же спохватилась: – Нет, так нельзя.
Акбилек прониклась к Акбергену глубокой симпатией, еще бы! Ведь он привез письмо от
ее нареченного. Очень хотелось его увидеть, но в ее положении это, по меньшей мере,
выглядело бы легкомысленно.
– Что же теперь делать?
– Что делать? И ты напиши письмо.
– А что написать?
– Сама знаешь, напиши, что чувствуешь. Стыдишься, что ли?
– О святые, ай! Что же мне написать?
– Он уезжает рано утром. Напиши сейчас. Я еще зайду, – сказала Уркия и ушла.
Акбилек присела у ручного сундучка с незамысловатым красным карандашом “Атон” и
несколькими листками бумаги, подложив под них книгу “Кыз Жибек”, затем легла
навзничь и покусывает карандаш. Само собой тоже написалось: “Уважаемый..” и “…если
желаете знать о том, как нам живется...” и, конечно, “”, а дальше – нет слов. Точнее,
муравейник слов крутился на языке, да вот выбрать нужные не могла. То хотелось
написать о многом, обо всем, то решала быть сдержанной, немногословной. Впрочем,
сколько бы она ни исписала листков, все равно не смогла бы пересказать все, что с ней
произошло, все, что она перечувствовала, все, что передумала. Лизнет стержень
карандаша, ткнет им в бумагу и тут же тушуется. И все же вывела: “И у нас нет чувства
отчуждения. Получив долгожданное письмо, только и желаем вашего скорейшего
приезда. Написано спешно, прошу извинить. Акбилек”.
Скоро пришла Уркия и забрала с собой ее письмо.
Весь мир уснул, а Акбилек одна вся в мечтаниях – грезится ей прекрасное явление
невесты. Лицо закрывает белая шелковая вуаль, а на ней воздушное свадебное платье.
Рядом с ней Уркия и Сара, и вот она в полной тишине выходит из цветущего сада, а у аула
ее встречают, как ветерок, девушки и невестки, одетые в красное и зеленое. Нежно звенят
их смех, браслеты и серьги. Женщины осыпают ее мелкими монетами, а аульные детишки
шумно путаются прямо под ногами…
Ветерок колышет завесу на ее лице, но не смеет сдернуть вовсе, о! это среди девушек и
невесток ступает сама Акбилек с блестящими глазами. Мир с нетерпением ждет начала…
гул, голоса…
Ее вводят в юрту молодоженов, наполненную ее приданым: коврами, сундуками, посудой,
кипами одеял. Все так же скрываемая завесой, Акбилек присаживается в окружение
подружек. Входят пожилые женщины: “Желаем взглянуть на невесту”. Раздается чей-то
властный глас: “Открой лицо!” – и одна из девушек поднимает завесу перед вставшей
Акбилек. Акбилек, как лик луны, как солнца свет. Женщины восхищены. “Удачи тебе,
милая! Садись, светик!” – и Акбилек, шурша шелковым подолом, вновь садится.
Свадьба завершилась. Люди расходятся. Акбилек в юрте новобрачных… Она – невестка.
На ней головной убор юной жены, одета в легкое одеяние. Сидит у деревянной кровати и
кроит белыми пальчиками белоснежную рубашку мужу. Рядом возлежит Бекболат и
перебирает струны домбры. Звучит мелодия прекрасного кюя, она волнует, и Акбилек,
улыбаясь, горячим взором всматривается в лицо супруга, мысленно восклицая: “Душа ты
моя, ау!” Бекболат отвечает ей улыбкой и протягивает к ней руку. Теряясь, смущаясь,
Акбилек близится к нему. Муж обхватывает ее плечи, целует в раскрытые губы, очень
нежно в лебяжью шею. Они встречаются взглядами. Смотрят друг на друга, не
насмотрятся…
Возможно, уже кипит утренний самовар в доме родителей, а в юрту молодоженов еще не
заглядывало солнце, попытается Акбилек позволить солнечным зайчикам спрыгнуть на
шелковую ширму, а супруг спешит уже снова обнять, заласкать, смешит – не отпускает.
“Довольно, солнце мое!” – говорит Акбилек, встает, одевается и, захватив медный кувшин
для подмывания, идет к сопкам.
Резвящиеся, не отстающие друг от друга верблюжата, детишки, удерживающие жеребят,
пока идет дойка их гривастых мамаш, девочки-девушки, собирающие в окрестностях аула
кизяк… Акбилек посматривает на всю эту картину и не спеша возвращается в свою юрту.
Успевшая справиться со своим омовением, теперь же она сама льет воду на руки мужа,
снимает с ширмы расшитое полотенце, протягивает супругу…
К вечеру муж возвращается на иноходце с притороченными к седлу утками-гусями и с
соколом на руке, а она стоит у белой юрты и смотрит на него, ожидая…
А вот и время перекочевки. Акбилек закатала рукава, подпоясалась, разбирает юрту.
Кочевье двигается своим порядком, чуть отставшие девушки и невестки увлекают
едущую на серой лошадке Акбилек в свой смешливый круг, и начинаются розыгрыши, да
кто лучше поет. И едут вот они дальше поющей и хохочущей стайкой, а к ним
подъезжают дружно их мужья, да у каждого на руке сокол…
Акбилек стала мамой. Родила любимому замечательного мальчика. Муж со своим
приятелем Акбергеном, конечно, на соколиной охоте, а она у колыбельки целует
растопыренные над ней пальчики младенца, уложит на ладонь его хрупкую спинку,
приподымает к своей груди и кормит. Папочка перед отъездом на охоту в изголовье сына
прикрепил оберегающие перья филина, а теперь она идет с сыном к нему навстречу.
Воскликнет: “Посмотри, папочка, своего птенчика!” – а ребеночек, уже сладко посапывая,
спит. Папочка все же поднимает высоко сыночка и вдыхает младенческий запах мужского
достоинства наследника…
Утром, как только заглянула Уркия, Акбилек поспешила спросить:
– Уехал?
– Уехал, – ответила та.
Поспешность ее объяснялась чувством стыда за то, что в письме она звала к себе жениха,
вдруг успею забрать письмо обратно.
* * *
Кажется, прошло еще четыре-пять дней.
Старика дома нет, Акбилек, держа за ручку Сару, стоит перед окном. Пастухи загоняют
скот в сараи, доярки приступили к дойке, над углом крыши сарая виднеется белое пятно.
Это платок Уркии.
Акбилек отослала Сару подозвать брата.
– Дай ушко, – и принялась нашептывать что-то Кажекену.
– Правда?
– А что же еще?
– И что же нам делать?
– Остановится у нас…
– Неудобно перед отцом не будет?
– Нет, ой-ай! Мы же не вместе будем, что здесь не хорошего?
– Надо баранчика зарезать.
– Миленький, ау! О чем ты? Конечно, надо, мы всегда его принимали совершенно
замечательно.
Сердце Акбилек куда-то улетает и парит. Прошла в комнаты. Зажгла лампу. Стала
заваривать чай. Расправила сбившиеся края половиков. Повесила аккуратно молельный
коврик. Все никак не найдет себе места, пройдет туда, заглянет сюда: все ли устроено,
прибрано, да чисто ли в углах. Словно от пыли на сундуках зависит все ее счастье. И
кажется ей, что самовар замызган, рукава Кажекена запачканы, лица, платки доярок
грязны, скатерть в жирных пятнах.
– Дорогой, ау! Как ты рукава запачкал! Если можно, не подтирай нос рукавом, не будь,
как эти всякие!
Попробовала нажаренные поварихой баурсаки и ей:
– Ты бы лицо свое чуток вымыла, ау! – показалось ей, что на грязнуле платок потрепан,
тут же отдала ей покрывавший мамину голову недолго ношенный кимешек.
Пристала и к чабанам:
– Скучно целый день пасти в степи овец?
Чабаны оторопели: “К чему это она?”
– С чего это скучно? – только и ответили.
Хочется Акбилек всем помочь, за всех заступиться, всех пригреть, как неразумных
птенцов под своими крыльями. Чтобы все были, как она, счастливы, переполнены
радостью. Ни о ком она ничего плохого не думает, никого не желает обидеть. Ответ
чабанов “Как это скучно?” она готова объяснить присущим им невежеством и думает:
“Что же им остается, бедным, как только пасти и пасти этих скучных баранов, без
просвета, без ожиданья встречи с любовью? Устают, и только”.
Вечернее чаепитие тянется и тянется, кажется, длиннее целого дня. И крошку Сару все не
клонит ко сну. Всматривается во тьму за окном, торопит часы на стене. Убрала посуду,
постелила детям, вышла наружу. Прошла на кухню и велела поварихе: “Как там мясо?
Закипело? Мы рано ляжем, спать хочется”. Вернувшись, искупалась с душистым мылом,
тщательно вымыла и лицо, и подмышки, и живот. Целый ритуал очищения. Скрывая от
следившими за ней черными глазками Сары, достала платье новобрачной, завернула в
мамин платок и сунула под свое одеяло.
Пока варилось мясо, Сара уснула. Кажекен пристроился рядом с чабанами и заставил
рассказывать сказку о ведьме с медными когтями. Подали мясо. Есть Акбилек не хочется,
а пастухов не устает просить съесть еще. К концу ужина пришла Уркия.
– Тетушка, покушай мясо!
Уркия:
– Только попробую, – и отведала мясо с лепесток.
После ужина, уложив Кажекена спать, Акбилек вышла с Уркией во двор, встали перед
окном и принялись советоваться – как следует встретить гостя, где встречать. Уркия
считала, что ей прежде надо проводить Акбилек к себе домой, там и встретить гостя, там и
угостить молодых. Акбилек, стыдясь столкнуться с дядей Амиром, сослалась на то, что не
может оставить детей одних дома, и отказалась. Хотя права Уркия, как замечательно было
бы вдвоем с суженым посидеть при свете лампы за одним дастарханом и вглядываться,
вглядываться в его лицо! Судили-рядили, в конце концов Акбилек, убедившись, что брат с
сестричкой крепко спят, согласилась пойти в дом дяди, все-таки не проводить же ночную
встречу у себя дома!
Дети видят сны, а Акбилек нарядилась в платье и камзол невесты, капнула на себя духи,
набросила на плечи шелковый шапан и, тихо ступая, осторожно открыв дверь,
переступила порог с дрожью в коленях.
Яркий месяц. Снег сияет, как серебро. Горят звезды. Между двумя домами ясно виднеется
протоптанная дорожка. Эта тропинка – словно путь, ведущий в рай. И кажется, шагни по
нему – и окажешься перед дверью, за которой самая прекрасная, самая сладчайшая, самая
счастливая жизнь. И с каждым шагом врата счастья все ближе. Оглушительно стучит
сердце. Навстречу вышла Уркия.
– А дядя Амир где?
– В прихожей. А вас я устрою в дальней комнате.
Ой, Аллах, ай! Неужели Акбилек будет суждено сегодня сидеть рядом с ним?
Уркия распахнула дверь. Суньтесь с лампой к спящему в темноте человеку, непременно,
проснувшись, заслонится от едва мерцающего фитилька. А тут свет хлынул прямо из
райских врат! Акбилек как отбросило назад, оробела, замялась – глаза долу.
– Заходи, дорогая, заходи!
Его не видно. Но вся комната наполнена его присутствием. Акбилек, держась за тетушку,
вошла мелкими шажками под шорох платья. Смотрит, а все вокруг Бекболата сияет
лучами зари! Акбилек присела в сторонке. Не смеет взглянуть на него, смотрит на пол.
– Как живешь-поживаешь, сестренка? – первым ее поприветствовал Акберген.
– Благодаренье… – смогла чуть шевельнуть губами Акбилек.
Стало тихо.
– Желаем тебе узнать в жизни все хорошее, что обошло вашу мать! Все в руках Бога, нам
остается лишь покориться Его воле. Пусть у вас все поскорее наладится как надо! –
высказал свои соболезнование и пожелание Акберген и бросил взгляд на Бекболата.
Бекболат промолчал.
Акбилек промокнула скомканным шелковым платочком глаза. Бекболат молча смотрит в
сторону.
К этому времени подоспела Уркия с мясным блюдом и поставила на расстеленную
скатерть перед дорогими гостями. Ополоснули руки водой из ее кумгана. На блюде
полбарана – с десяток самых значительных долей, среди них грудинка – угощение,
подаваемое только жениху.
Сесть выше и ближе к жениху Акбилек никак нельзя, чудится, что между ними кто-то уже
широко развалился. Так и замерла почти у дверей. Акберген вынул свой ножичек и
вопросительно глянул на Бекболата: “Нарезать?” Тот кивнул.
– Для свата, примите! – произнес Акберген, желая первому передать опаленную и
проваренную до студня голову барана сидевшему в другой комнате дядюшке.
– Ойбай, кушайте сами, дорогие! Прежде жених – так уж положено, а там посмотрим! –
запротестовала Уркия.
Однако, видя, что Бекболат невнятно отговаривается, как заика, она отнесла голову мужу,
отщипнула ему на зубок и вернула на место. Уселись вокруг скатерти вчетвером и
принялись есть. Уркия, посматривая на Акбилек, все повторяла:
– Дорогая! Садись ближе! Что ты так смущаешься перед Бекболатом. Здесь ближе, чем он,
тебе человека нет. Душа поет, милая, правда? Так поет, так радостно, так ведь?
Акбилек робко и покорно колыхнулась, якобы сдвинулась, ничуть не приблизившись ни к
аппетитной баранине, ни к желанному Бекболату.
– Вот так и следует вам сидеть рядышком, бок о бок! Никого из старших нет, перед кем
следует стыдиться своих чувств, – поощрил и Акберген.
Понимая, что эти двое не отстанут, Акбилек еще подвинулась, и так отчаянно, что
краешек подола ее расшитого шапана коснулся колена Бекболата.
“Угощайтесь, кушайте”, – о чем еще говорить за дастарханом? Молчание понятно:
приступив к мясу, немели даже такие болтуны, как Алдеке, что же требовать от скрытно
приехавшего, таившегося Бекболата. Все чинно, благопристойно, все учтивы,
внимательны, проникнуты глубоким уважением к сотрапезнику, ну дальше некуда! Ты,
наверное, решил, что они мясо едят? Заблуждаешься, все они вкушают нечто, известное
как “довольство”. Странное это блюдо: не сыт, не бит и прячешь стыд, а доволен.
Бекболат краешком глаза поглядывает на невесту. Видит – Акбилек стала еще краше,
исчезла девчачья угловатость, плечиками округлилась, светится вся. Сердце хвастливо
забилось, улыбка прячется под усами, какая у него суженая! Акбилек робеет немножечко,
щеки раскраснелись. Смущает и то, что пальцы его напоминают ей руки Черноуса, куда
же дальше – срам, да и только. Надсадные воспоминания о днях в ущелье тревожили ее,
как назойливые осенние мухи. Понятно, Бекболату не дано о них и догадаться. “А вдруг
почувствует?” – обеспокоенная Акбилек, приглаживая прядь волос, слегка откинулась и
посмотрела на Бекболата; взгляды встретились. Его глаза говорили: “Люблю только тебя”.
Даже в сумерках в пытливых очах угадывалась негасимая нежность, опрокидывающая в
обморок. И глаза Акбилек отвечали: “И я готова отдать тебе всю себя”. Как в ее черных
зрачках не вспыхнуть огоньку любви, словно искре от удара огнива об кремень. И свет
негасимой любви переполнил обоих…
После застолья Уркия повела с собой жениха и невесту к двери и с прибаутками
выпроводила их. Оставалось только дойти до погруженного в темень дома Акбилек. Но не
успели влюбленные пройти и сараи, как ноги стали у них путаться. Шаг ступить нельзя,
встали. Ладонь любящего легла на талию любящей. Акбилек с вызовом запрокинула
голову, вовсю сияет полная луна. “Желаешь целовать – целуй!” – говорили, улыбаясь,
звезды с небес. И когда клинкам подобные усы коснулись ее медовых губ… нет, не в
силах мы обрисовать всю картину лучше, чем поэт Абай:
Горячее дыхание,
Плеч касание,
Перст замирание,
Неясное желание,
Лиц мерцание,
Беззвучное лобзание,
Опьяненье…
О чем говорят двое пылающих страстью влюбленных на узкой кровати, в чем
убеждают друг друга? Не мы пишем – они, до самого рассвета перешептываются: “шу-
шу”, этот шепот – перо, строчащее роман, чувств море – чернила, ласк небо – бумага…
Но не станем, как старые приживалки, прислушиваться в темной комнате к этому шепоту,
потом сами у них спросите, о чем они шептались, если скажут. Что бы там ни произошло,
чуть свет Бекболат был уже в седле. Акбилек рядом у стремени, кутается в шапан и
желает счастливого пути.
После краткой встречи с Бекболатом тоска стала окончательно терять злую остроту.
Понятно: то, что волнует сейчас, – важнее важного. Только и думала о том, что есть в ее
жизни, и о том, что будет. Мечталось о как можно скором возвращении Бекболата, без
него жизнь теряла краски, все черно-белое... Прощаясь, так и не смогла, смущаясь, сказать
ему об этом.
В один из дней подступила тошнота… и на сердце угнездилось беспокойство, и все тут.
Тянет попробовать птичьи яйца. Поражается сама себе. Неужели как у беременных?
Уркия слышала от брюхатых баб и рассказывала ей об их странном вкусе. Все – и долгое
лежание в постели, и поиски яиц, и изменившееся поведение – указывало на то, что
Акбилек носит в себе ребеночка. После ночи с Бекболатом прошло всего пять дней.
Акбилек пожаловалась на свое недомогание Уркие, та подтвердила ее догадку:
– Боюсь, дорогая, ты затяжелела.
– Оставь, тетушка. Как я могла затяжелеть?
– Кто его знает.
– Ведь только-только?..
– Откуда мне-то…
– Разве сразу сказывается?
– Когда не один месяц.
– Значит, это случилось раньше…
– Если так, позора не оберешься...
С каждым днем Акбилек все больше убеждалась в своей беременности. И голенища
сапожек ей стали узки, и живот округлился… Новые переживания, новые страдания. Не
замужем ведь. И никому не скажешь, что была с женихом. К тому же, как посмотреть: от
него ли… и что же ей делать… Секретничания с тетушкой умножились. Стали искать
способ избавиться от плода. Уркия принялась выспрашивать у всяких полумертвых
старух о том, как вызывают выкидыш. Такое оказалось возможным при сильном испуге,
при падении, при резком движении. Попробовала Уркия испугать Акбилек, выскочив
перед ней из темного угла: “Ап!”, заставляла прыгать, скакать, толкала в живот. Без
пользы. Акбилек только совершенно потеряла аппетит. Слабость в ногах, рвота
усилились. Все так и тянулось, пока однажды Уркия не произнесла:
– Знаешь, светик мой, ау! Мне кажется, и я беременна, стал мне противен вкус вареного
лука, тошнит, выворачивает… И запахи…
– Тебе что! Ты ребеночка хочешь… Хочешь посмеяться надо мной, мало мне… – ответила
Акбилек.
– Да что ты, милая, ау! Стану ли я!
Уркия действительно ничего не выдумывала. Сидит среди занятых рукодельем женщин,
сама шьет, вдруг как вскочила, бросилась в прихожую, где ее и вырвало. Бабы за ней, там
и обрадовали: видать, и ты затяжелела, наконец. Бог милостив.
– Видно? – только и спросила.
– Бог проявит милосердие, так трудно, что ли? – сладко заверили истомившуюся женщину
товарки.
Пожелали благополучно разрешиться и незамедлительно разнесли по аулу, да что там – по
всему уезду, что Уркия забеременела. Женщины поблагожелательней говорили: “Пусть
будет ей бедной”, а завистники мамырбаевского дома: “Да скорее наш дохлый пес
ощенится, чем Уркия родит”. Как бы там ни судачили, а глаз с нее не отводили. Смотри –
не смотри, а живот-то ее через месяц-два стал выпирать.
* * *
С какого-то времени аксакал перестал слезать с седла. Заботы, дела, поездки по
аулам, встречи. Да и неприлично аксакалу прятаться от людей с видом неутешного
вдовца, особенно когда среди сородичей и тяжба, и споры не только не перевелись, а…
шайтан небось лапу приложил, коль такое кругом стало твориться! К тому же,
невозможно сохранить свой авторитет, если постоянно не обеспокоен своим значением,
если здесь не выскажешь свое мнение, там не заявишь: не ваша правда, а Бога
Всевышнего. Иначе кто тебя будет продолжать величать “аксакалом”? Вот Мамекен и
вынужден выезжать.
Какую миссию он выполняет – кто его знает; в этот раз вместе с сопровождающим
человечком по прозвищу Стелька отправился в аул бая Абена. В этот аул люди не ездили
без весомой причины. И нынешняя поездка аксакала, очевидно, тоже была не случайной.
Прежде чем выехать, вызвал к себе аульного брадобрея привести в приличное состояние
бороду, а затем затребовал у Акбилек чистую рубашку. В пиджачный кармашек на груди
вложил сложенный в восемь раз душистый платочек. И заставил слугу, не жалея слюны,
начистить сапоги. Давно не видела Акбилек таких приготовлений, видать, очень важное
место собрался посетить отец.
Аул бая Абена Матайина в тридцати верстах. Степняки обычно такое расстояние
проходят не спеша, останавливаясь по пути то у родных, то у знакомых, дней за шесть
добираются. Но не таков был аксакал Мамырбай, не ему тащиться кастрированным
валухом. Проскакал весь путь до зимнего аула Абена, в котором не был, пожалуй, года
два, за один дневной переход.
Дома зимовки Абена, стена к стене, выстроены в лощине с бурлящим родником. Вокруг
источника – кусты. Окружает кустарник лес, подъезд к лощине холмист, а за нею и лесом
– высочайшие белые горы. Меж сопок – камышовое озеро. Длинный дом Абена сразу за
родником. А там – к горному перевалу прилепилось одиноко стоящее с плоской крышей
жилище его родственника ходжи Сатая.
Мамырбай миновал родник и приблизился к отгороженной с подветренной стороны
байской коновязи. Строения – покоем, за широким въездом сразу загон для скота,
способный разместить в своих пределах не меньше пяти сотен лошадей. В тянувшихся
сплошной стеной постройках на теневой стороне ряд ворот. Все они ведут в отделенные
для овец и телочек хлева. Под крышей поперечной ухоже – кони. А солнечное крыло –
жилье хозяев. Там комнаты самого бая, отдельно для двух его жен, отделены и женатые
дети, есть и комнаты для гостей, уголки для работников и слуг, кухня и летняя кухонька,
холодная для хранения мяса...
Подходы к сараям чисто выметены. В загоне бродят две лошадки со спутанными
веревками ногами.
Аксакал, привязав своего коня к столбу, хлопнул камчой по голенищу сапога и,
отхаркивая, двинулся к низенькой двери, ведущей в байские хоромы. Погруженный в свои
нелегкие переживания и к тому же отягощенный неиссякаемой слизью в гортани,
крупный телом аксакал вошел в невероятно просторный коридор с гладкими стенами и
как мальчишка замер в изумлении. А глаза не отстававшего от него Стельки, никогда в
жизни не входившего в такое здание, выкатились шарами, челюсть отпала. Так и стояли
бы они в изумлении с раскрытыми ртами, не зная, в какую из многочисленных дверей
ткнуться, да из одной вышел молодой человек из прислуги, поздоровался и пригласил их
следовать за ним. Аксакал, скрипнув порогом раскрывшейся перед ним двери, вошел в
гостиную. Едва он присел на скамью, как слуга подскочил к нему, склонился и живо
стянул с него сапоги. Стелька же так и стоял, застыв, как степной балбал, в стороне. Надо
же – для сапог нашелся обувной шкаф чуть ли не с комнату! Полы в доме намеренно
уровнем выше, чем в коридоре, деревянные, потолки ровненько оштукатурены, выбелены.
От двери отлично оструганные и подогнанные доски голые, в глубине комнаты они уже
покрыты кошмой, коврами и одеялами. Между двумя окнами на дальней стене навис
вентилятор. Стелька подумал: мельница, что ли? В нише у голландской печи – кованая
кочерга, а под печной дверцей – блестит медью таз. Над самым почетным местом – торе, с
перекладины свисают красный молитвенный коврик и два полотенца для омовения.
Мамырбая разместили в центральной из трех комнат для гостей. Слева комната была тоже
уже заселена. Слышались невнятные голоса.
Вечерело. Молодой слуга зажег семь ламп, внес три голенастых стула из отполированной
березы с резьбой и установил их в центре комнаты. Скрывшись, явился чуть позже со
словами:
– Бай идет.
Аксакал подобрался, прочистил горло, поправил на себе жилетку, принял позу, достойную
явления вельможи, и застыл. Вошел бай. Аксакал живо вскочил и с протянутыми руками
бросился здороваться. Бай едва слышным голосом произнес несколько благосклонных
слов.
Его сиятельство бай Абен был мужчиной еще хоть куда. Орел! Подтянут, рыжеватая
борода расчесана по щекам, саблеус, носат, губа оттопырена, брови нахмурены, взгляд на
белом лице непримирим. Осанка – как у батыра давно минувших славных времен. Рядом с
ним аксакал Мамырбай кажется и не аксакалом вовсе, а так – пачкун.
Бай стоя протянул одну ногу за другой слуге, тот осторожно стянул с них сапоги и
разгладил ладонями смятые вельветовые штанины. Сунув руку меж протянутых к нему
ладоней Мамырбая, бай прошел мимо него и уселся на нежно выделанную шкуру черной
козы.
– Как дела? – только и спросил.
Аксакал в свою очередь принялся расспрашивать бая о его здоровье, о семье, о родных и
близких, о его многотрудных заботах о мирянах. Тот же на все вопросы отвечал кратко:
– Слава Аллаху.
Помолчали. Бай снизошел все же, присовокупил:
– Желаю и вам достигнуть Его милости!
– Пусть так и будет! – возрадовался аксакал.
Бай приказал слуге:
– Позови людей из той комнаты.
Велел, и тут же появились несколько человек. По реплике бая, обращенной к аксакалу:
“Устраивайтесь поближе”, тот понял, что он здесь самый уважаемый гость, и заважничал.
Из приглашенных гостей – судья Имамбай, Алдекей, Мусирали. Остальные двое – их
приятели. В этом же порядке они и уселись, ниже аксакала.
Пока гости здоровались, перед ними расстелили скатерть, высыпали горками на нее
баурсаки, в двух местах поставили белые тарелки с золотыми плиточками масла, внесли
огромный желтый самовар. С двух сторон самовара присели двое слуг и принялись
разливать чай в красные фарфоровые чашки, ровненько выстроенные на черном подносе.
В разливании чая есть свой порядок: всякая суета исключалась напрочь, напиток в каждой
пиале соответствовал положенному уровню и качеству, каждая из них имела свой адрес и
не сталкивалась с другой ни на подносе, под носиком самовара, ни плывя в воздухе, над
дастарханом, руки разливальщиков чая на виду, видите: чисты, усердны и открыты,
смотри, ибо так положено – сидевшим во главе стола чай подавался густой, цвета темного
золота, сливки в них из отдельного источника, а у тех, кто сидел ниже Мусирали, чай
синел, напоминая городские чаепития в Семипалатинске. Здесь вам не мелкие торгаши,
никто надувать не станет. Перед мусиралиями и баурсаки рассыпаны лишь кое-где, и к
маслу дотянуться сложно. Бай, заметив, как наш Стелька гонялся за баурсаками, точно
голодный волк, распорядился:
– Пошлите на тот край.
Мамырбай бросил на своего человека тяжелый взгляд, полный укора: “Это ты, что ли, там
охоту за баурсаками устроил, брюхо ненасытное?” Что возымело действие: баурсаки, как
овечки при пастухе, чуть перевели дух.
За чаепитием беседовали на разные темы. В ту минуту, когда аксакал отирал сложенным
платочком еще лишь первый пот со лба, бай перевернул свою опустевшую чашку, давая
понять, что начаевничался. Оставшимся ничего не оставалось делать, как последовать его
примеру.
Посуду убрали, скатерть опустела. Поглядывая на плотно сидевшего по-казахски бая,
никто из гостей не посмел вытянуть ноги посвободней. Не вольничай. Разве что Алдекей
не в силах был отказать своей слабости – вытянул из кармана черный рожок с насваем.
Бай подал знак, и тут же прислуга выставила перед Алдекеем плевательницу с сухим
песком на донышке. Такая же посудина была установлена и перед баем. Таким же, как
Стелька, если вздумалось бы им заложить за губу насвай, пришлось бы бегать сплевывать
натекающую слюну по ветру.
Алдекей принялся, чуть постукивая краем рожка о ладонь, ссыпать насвай. Мусирали тут
же нетерпеливо заколыхался, как сова, увидевшая мышку, и протянул к рожку свою руку.
Алдекей глянул на него отстраненно, покачал головой и прикрыл табакерку всей шириной
ладони. Мусирали смутился, но не отстал:
– Немножечко, немножечко…
– Свой закладывай, – отрезал Алдекей.
– Дай, говорю! – Мусирали стал напирать, потянул владельца вожделенного зелья за
колено.
Здесь вмешался, улыбаясь, бай:
– Что это Мусирали к тебе пристает? – спросил он Алдекея.
– Представления не имею, с чего этот пес слюни распустил, – как можно строже произнес
Алдекей, но не смог сдержать улыбки.
Мусирали, хоть и дожил до седин, был глуп, и обычно Алдекей, жалеючи, не задирал
своего ровесника. Бай знал об этом, но ему явно было мало одной комичной сцены,
посему сам начал подначивать Мусирали. А тот ничего не понимает. Пришлось байскую
прихоть исполнять самому, Алдекей вытянул шею и заговорил:
– Как-то торговал наш Мусирали среди ногайцев всякой мелочью…
Почтенное общество заулыбалось, готовясь посмеяться от души.
– А в то время он уже был сватом Бокету. Бокет человек неразговорчивый: раз сказал, как
отрезал. И тогда Мусирали завел себе другого собеседника – Исабая, подвизавшегося
толмачом у калмыков. Ну, люди это заметили и в шутку говорят Бокету: “Ваш сват вроде
и не замечает вас!” На что Бокет, заложив за губу хорошую порцию насвая, отвечал:
“Батыра с батыром вместе увидишь на поле боя; оратора с оратором – на дискуссиях;
муллу с муллой – на молитвах; собаку с собакой – у объедков. Что же остается делать
бедному Мусирали, как только не приятельствовать с толмачом, хотя тот лает по-
калмыцки, но лает и лай другого понимает, не то что мы. Вот и вся разгадка.
Почтенное общество захохотало.
– Ну, дает, ну, дает, ау! Чего он такое несет… Сам-то ты кто? – начал было оправдываться
покрасневший Мусирали, как Алдекей, перебив его, завел новую байку:
– В стародавние времена приехал хороший хан в гости к плохому хану. Плохой хан,
недолго думая, и спрашивает гостя: “Е, хан, беременеют ли бабы ваши? Скот ваш обильно
ли землю навозит?” Сидевшая в смежной комнате ханша тут же стала тянуть за веревку,
привязанную к ноге хана. Плохому хану ничего не оставалось делать, как отправиться к
супруге. У плохого хана был мудрый визирь. Удивленный поведением плохого хана
хороший хан и спрашивает того визиря: “Почему хан ушел? И что означают его слова?”
Визирь отвечает: “Когда хан спросил о беременности баб, он хотел узнать о численности
вашего народа, а когда интересовался обильностью испражнений вашего скота, то желал
узнать о зажиточности вашего народа. А покинул он нас, потому как решил, что вам
недоступно понимание его языка”. А когда хороший хан уехал, плохой хан спрашивает
своего визиря: “Что сказал обо мне хороший хан?” Визирь отвечает: “Он с похвалой
отозвался о вас”. Плохой хан тут говорит: “У-ай, какая жалость! Рано дернули за веревку,
я бы мог еще мудрее что-нибудь сказать!” Поймите и пожалейте нашего Мусирали, не его
вина, что он глупости несет. Баба его виновата – ленива.
– При чем здесь моя баба? Не умней меня…
– Умней или нет, я не знаю. Но вот поленилась она с тобой поехать и некому вовремя
веревочку дернуть.
Почтенное общество опять залилось смехом.
Так это или не так, а уже побагровевший Мусирали завопил:
– Тоже умник нашелся!
Однако Алдекей и тут не позволил развить приятелю его столь смелый выпад:
– Приходилось слышать мне, как известный вам Сламбек решил задеть одно духовное
лицо – ходжу Жанабила. Тоже знаком всем вам. Сламбек сказал вот что: “Имам…
Обсуждался, говорят, один вопрос на высоком мажлисе и один из ученых мулл Ходжа
Бахауддин и произнес во время своей речи слово из Небесной скрижали так: “Зулжалал?”.
Его решил поправить другой ученый, Таптазани: “Неверно говорить “зулжалал”,
правильней – залжалал”. Бахауддин заспорил с ним: “зулжалал” – правильно!”, задело его,
и он предложил: “Давайте посмотрим, как это слово написано на самой ал-Лаух ал-
Махфуз!” Посмотрели, оказалось: “зулжалал”. Тогда Таптазани возроптал: “О Бог! Ведь
“залжалал”! Что же, исправлять теперь, что ли?” На что Бог и отвечает: “Ты прав,
конечно: “залжалал”. Но этот Бахауддин – один из моих самых преданных рабов, не
хотелось мне ставить его в неудобное положение, вот я и исправил на Скрижале залжалал
на зулжалал”. Вот и ответьте мне, ходжа: неужели Бог способен на обман? Ходжа
Жанабил ответил Сламбеку так: “Когда умер Велеречивый Казыбек Каз даусты, подошел
святой Бек Мысык и трижды коснулся его тела своим посохом. Собрался сделать это
четвертый раз, но тут кто-то схватил его за руку: “Ты что, с ума сошел?” Тогда святой Бек
Мысык и говорит: “Зря ты остановил мою руку, ау! Теперь мудрость Казыбека-би
передастся лишь трем поколениям от него. К сожалению, наш Сламбек, хотя и потомок
Казыбека Каз даусты, но родился гораздо позже тех, отмеченных посохом поколений, не
умник, как и я, конечно, но и дураком не слывет. Вот деда нашего Мусирали тоже посох
коснулся, но только по голове и со всего размаха, да так, что сын и внук его совсем без
мозгов родились…
Почтенное общество обхохоталось.
Мордастый, нечистоплотный, никудышный в партийных делах, прежде всего по причине
своей постоянной продажности, Мусирали – идеальная фигура для насмешек. Приехал он
к баю просить его заставить своего свата вернуть сбежавшую невестку сыну, к тому же
дураку.
Позабавившись над Мусирали, бай повеселел и жестом велел одному из смуглых парней
взять домбру. Этот придурковатый музыкант изобразил сценку, как казах с узбеком
перепевают друг друга, чем еще более развеселил публику. Затем, снова по сигналу бая,
придурок ухватился за углы своего шапана и, размахивая полами, раздувая щеки,
выпячивая губы, принялся изображать птицу. Подлетел к тем, кто сидел ниже всех,
закружил над ними, наскакивал и вдруг высунул над Мусирали то, что болтается у самцов
между ногами. Ну тут все просто задохнулись от хохота. Придурок исчез и вернулся
переодетым брюхатой русской бабой. “Баба” эта принялась кокетничать с каждым, неся
какую-то чушь по-русски, выставляла зад, надавила на спрятанный под подолом пузырь с
водой и давай поливать струей гостей. Опять же досталось тем, кто сидел ближе к порогу,
а обильней всех, конечно же, был облит “бабьим соком” Мусирали. Сидевшие во главе
застолья аксакалы от “бабьего крещения” только отмахались издалека, не в силах от смеха
и слова произнести.
Пока развлекались шуточками да прибауточками, заложенные в пятиведерный казан
самые вкусные части туши жирного стригунка стали поспевать. Прислуга что-то
пошептала на ухо баю, и он отправился в свои покои. Гости вышли проветриться: “Да, ай,
презабавно, ай!” – справили малую нужду, постояли, обсудили погоду и вернулись в дом.
Ополоснули руки, прополоскали рты.
Мясо подали – хоть завались, половина явно останется без едоков. Но с барского стола
отсылать соседям – сплошь работникам бая – не собирались, так уж заведено было у бая.
Протягивая руку к блюду с клубящимся паром мясом, Алдекей почти урча произнес: “Как
говаривал ишан Токтар: все есть – и что съесть-ю, и что в честь-ю, и где с девицей
присесть-ю!” Болтать-то языком болтал, а запихивал в пасть куски посочнее не меньше
других, неутомимо и аппетитно погружавших пальцы в жир, захватывая мясо. Может
быть, вынужден был не так часто обсасывать жирные пальцы, но тут ничего не поделаешь
– что дозволено обжоре, непозволительно трапезному говоруну. Главное, одной мудреной
фразой Алдекей ухитрялся даже с набитым ртом выразить общий восторг: “Что тут
скажешь: если бай – то бай!” Сотрапезники, жуя, пыхтя, поддерживали его: “Не сравнить!
Да, Бог ему дал!”
Да… Бог ему дал!
* * *
У мерина редкий волосом хвост, раздели поровну – два прутика. Выглядит как
подпаленный. От того ли, но стоит всегда он с понурой башкой. И гладким хребтом
природа не одарила животину. Чуть зазеваешься, ослабив тягу узды, мерин тут же
присядет и тянет губы к любой соломинке, пусть даже торчащей из навозной кучи. Мерин
костляв, но пузо, между тем, солидно провисает меж тонких, как палки, ног. Корми его, не
корми – все без толку: кожа да кости. Кажется, в жилах его течет холодная кровь,
уткнется мордой во что-нибудь и дремлет. Глядя на его удрученный вид, люди думали,
что бедняга так и народился с поклажей на спине. Самому мерину плевать, насколько он
уныло смотрится. Главное, переставлять копыта, а что ему остается делать, коли на тебе
хозяин, а у хозяина стадо, которое непременно желает разбежаться? Неспешный шаг за
неторопливым шагом – не поскользнешься. Будь то лед, будь то грязь. И пастух на спине
мерина как прикипел, сколько лет с него не слезают, мерин уже и не помнил. Как забыл,
что тоже когда-то, давным-давно, был жеребеночком и сам вольно пасся в табуне.
Оттяни мерина кнутом – для него как лизнули, сказывалась привычка непременно
отхватывать каждый день порцию ударов по заду от очередного наездника, а по морде
кулаком – так это от аульных баб и мальчишек. А не броди где попало! А нравилось ему
шататься за сараями и изгородями, в бурьяне найти стебелек и пожевать. А бывало,
уходил невесть куда. Отпуская его шататься неприкаянным, ни статью, ни рысцой никому
в глаза не бросается, можно и налог за него не платить. Бывает, заставишь его быстрее
двигаться – брюхо бульк-бульк, вот-вот и сам пополам развалишься. Вроде идет ровным
шагом, но усевшемуся на него человеку далеко не мило. Чем булькать вместе с ним всем
нутром своим, лучше трястись на горбатой арбе. Раз оседлал корову – ходить тебе всю
оставшуюся жизнь за коровьими хвостами.
Самое страшное пожелание известно: жену тебе ленивую, мерина под седло и тупой нож.
И все же мерин жил себе поживал. Возможно, именно своей поразительной живучестью
мерин и приглянулся пастухам, не станем гадать, но как ходил под седлом, так до сих пор
все ходит.
И не стоит ломать себе голову над тем, отчего мы так долго расписывали какого-то
мерина. Есть для этого повод, и важный. Как известно, у бая Абена гости, сидят за
дастарханом, чай попивают. Именно в это время недоросль Койтеке, взобравшись на
мерина, оправился в заснеженную степь в поисках верблюдов.
Мы все о мерине, о мерине, а между тем есть что-то и в людях от лошаков. Судите сами.
Аул потомственных животноводов вдруг берет и доверяет пасти гурт верблюдов овчарам,
а те, решив, что верблюды и сами не пропадут, потащились за разбежавшимися во все
стороны баранами, и теперь: где верблюды, где овчары? К вечеру принялись совет
держать, как им разыскать верблюдов. Надо было кого-нибудь ловкого отправить на
быстром скакуне порыскать по округе, они же усадили на мерина Койтеке.
Кто таков, спросите, Койтеке? Сирота, отец с отрочества до самой смерти пас эти отары,
мать доила байских коров. С девяти лет до двенадцати Койтеке пас коз, а исполнилось
тринадцать – ходил за коровами. Пастухи держали этого бесхитростного отрока в роли
мальчика на побегушках: ноги в руки – и бегом. Доставалось, конечно, Койтеке,
порядочно, но человечком он был старательным, к тому же знал: ослушается – будет ему
от старших чабанов на орехи, поэтому и носился туда-сюда как положено.
Под худой задницей у Койтеке кусок войлока, а под войлоком – костлявый хребет мерина,
в руке веревочный кнут с кольцом на кнутовище, на нем самом короткий, трещавший по
швам тулупчик, на ногах дырявая обувка из сыромятной кожи. Хочется ему побыстрей
разыскать верблюдов, дрыгает ногами и вовсю стегает по крупу мерина. Мерин же себе на
уме, для него удары кнута все равно что прогулка вшей. Таков уж наш мерин, ау!
“Ой, тварь! Так тебя!.. В ухо твое!.. Отродье собачье!” – вопит Койтеке и лупит животное
и по голове, и по шее, пытаясь хотя бы чуть-чуть ускорить его движение. А мерин,
опустив морду, как двигался сам по себе, так и двигается: два шага – бульк селезенкой,
два шага – печенью, иноходец, да и только! Что ему крутящийся на нем мальчишка, ишь,
как колотит, ишь, как злится, бранится да проклинает, и в полном уже бессилии
щипается… Мерин и глазом не моргнет. Подергавшись, подергавшись, Койтеке совсем
взмок, руки и ноги повисли в полном изнеможении. Но и теперь не оставил свои
понукания. Наконец, въехав на какой-то холмик, он увидел вдалеке с пяток черных
лохматых пятнышек. Туда и направил мерина, опять принявшись бить его по затылку, по
глазам. Мерин так и не ускорил шаг, Койтеке лишь переломил об его кости кнут,
оставшись с обломком кнутовища в руке. Слез с мерина, принялся искать отлетевшее
вервие кнута. Там рыскал, здесь смотрел, да разве найдешь среди высохшей травы
размочаленную веревку?
С потерей кнута наступила для Койтеке и мерина новая эпоха. В ней окончательно
воцарилось торжество куцехвостой скотины. Назойливые покушения на его жилистые
бока канули в прошлое. Долго теперь его шкуре не соприкасаться с мелькавшим мухой
предметом. Для Койтеке же грянули непростые времена. Обломком кнутовища с размаха
не врежешь по лошадиному тулову, удар выйдет чепуховый. Мерин между тем все
замедлял свое перемещение по неровной степи. С таким ходом не добраться до тех пяти
видневшихся темных силуэтов. И подрыгивал недоросль на хребте мерина, и ногами
сучил, и орал, и материл, бился-злился, все без толку: мерин и ухом не повел. Пришлось
идти пешком. Так торопился, что и не заметил, как черная ночь неотвратимо принялась
поглощать все пространство вокруг.
К помутневшим горам то взбирался вверх по сопке, то катился по склону Койтеке. Шел
трудно, но старался, как мог, удлинять шаг. Грубо сшитая обувка болталась на ногах,
подошвы скользили, как на льдистых камнях. И все же, не останавливаясь, шагал,
карабкался, плелся все дальше и дальше. Вроде как вспотел. Снял потертую рваную
шапку и понес в руке, развязал пояс на дохленькой шубке. Прогулочка – что надо,
разогрела его как следует, все тело зудело, на лбу колко выступали капельки пота.
Чувствуя, что взмокла вся голова, натянул обратно на нее старый малахай. Так и тащился,
переставляя ноги, пока душа держится, ничего не поделаешь. Началась метель. Добро, ни
разу и в голову не взял, что идти ножкам придется немерено, не сбился, не заплутал. Не
скоро, ох как не скоро, но все же наткнулся он на морду, вытянувшуюся к нему на
длинной шее. От неожиданности завопил: “Прочь, рожа, шок!”
“Этот откуда взялся?!” – встревожились верблюды, но затем, разглядев, что перед ними
всего лишь пеший мужичок, изумленно и насмешливо забрызгали: “Ыж – ыж!” – и,
отвернув шеи, стали стремительно расходиться, встревоженные хрустом дрянного
тулупчика Койтеке. Пришлось сбивать их в кучу, плохо – не было среди верблюдов
вожака. Вот длиношейии собаки! Догонишь, станешь разворачивать одного горбатого –
другой уже отбежал в сторону, и так замотали они человечка, что в нем едва дух
держался. Сбил стадо и погнал: “Пропади вы пропадом, собачье отродье!” Признаться –
были у него причины для столь неласкового обращения с верблюдами.
Повернув, Койтеке только теперь осознал тот путь, который он отмахал, ступни были
сбиты, кровоточили, каждый шаг давался с болью. Темень, метет. Но другого выхода не
оставалось, как хромать дальше, стараясь не потерять обувку на подъеме. Привала не
предвиделось, а ноги оледенели, стучали, как деревянные. Лед от ног поднимался по
всему телу…
Дрожа и стуча зубами, гонит Койтеке верблюдов к аулу.
В это время почтенное общество объедалось жирным мясом в теплом доме бая,
изгалялось над Мусирали, а придурок бегал брюхатой бабой со своими пошлыми
сценками и гости, облегчаясь под навесами, нахваливали бая: “Да, Бог ему дал!”
Пригнал Койтеке верблюдов, вошел, промерзший насквозь, в вонючую подсобку. Овчар
вместо сочувствия: “Замерз, бедняга, ау!” с криком навалился на него:
– Где мерин?
Койтеке, отирая побелевшее, белее белого, лицо несгибающимися пальцами, сквозь
кашель еле смог ответить:
– Там… остался.
– Проклятый оборванец! Ты чего его бросил? А если его волки сожрут, что будешь
делать? – принялся, ревя, стегать его словами чабан.
Койтеке в ответ лишь задыхался, безнадежно пытаясь хотя бы чуточку согреться, валился
с ног.
Точи твердое точилом, мягкое скатай ладонью – простая, казалось бы, истина. Но ей
последовала лишь подоспевшая к сыну бедная его мамаша:
– Койтеке? Покушал? Что ты лежишь?
Услышав лишь тихое поскуливание и дробь зубов, мамаша поспешила лечь рядом с
сыном и обняла его, как могла, нежно.
Сыночек ткнулся в ее грудь лицом и судорожно заплакал. “Бедный, бедный ты мой,
бедный, бедный ты мой!” – запричитала, вздрагивая, мамаша.
Больше Койтеке не встал.
Через неделю четверо работников вырыли могилу в одном из четырех, еще пустом, углов
старого погребенья и на рассвете захоронили тельце маленького бедняги.
* * *
Выйдя утром во двор, аксакал Мамырбай застал бая Абена, стоящего в каракулевой
шубе с серебряными пуговицами, и поспешил к нему с рукопожатием. Бай следил, как
трое его парней занимались вороным жеребцом. Отлетела подкова, вот и подковывали
заново. Поздоровавшись, Мамырбай встал рядом с баем и поинтересовался:
– Подкова отлетела?
Бай, не отрывая глаз от копыта жеребца, издал лишь звук:
– Е!.. – мол, что, сам не видишь, что ли?
Один из джигитов держал жеребца за ухо и уздечку, другой удерживал согнутую его ногу,
третий – мастер, удалял из копыта обломки гвоздей. Хотел было он один из гвоздей
выбить молотком, бай не позволил:
– Так не пойдет. Плоскогубцами вытяни.
Гвоздь сидел глубоко, но легко был удален плоскогубцами.
– В большой комнате в нижнем ящике шкафа в белой коробке гвозди для подков, иди
возьми у хозяйки шесть гвоздей! – приказал одному из парней бай.
Глазом не успели моргнуть, как джигит вернулся. Как стали вбивать новые гвозди,
жеребец принялся дергаться, крутиться на месте. Баю, уставшему от неумех, пришлось
окончательно взять дело в свои руки, склонился к копыту и указывал:
– Сустав не задень! Не вколачивай прямо, ставь гвоздь наискосок!
Так и поступил, и не думая противоречить баю, худорукий кузнец, двое других
удерживали жеребца, поглаживая его по шее, по крупу: “Стой, зверь ты мой, стой!” –
пытались его успокоить. Подкованный конь принялся взбрыкивать копытами, вскинулся.
“Осторожней! Смотри глазами!” – горячился бай. Жеребец, пока так суетились вокруг
него, освободился от пут.
– Ты чего его развязал, дурак! – заорал бай на парня, удерживавшего ноги жеребца.
Джигит щелкнул от досады языком и кинулся под ноги коня:
– Веревка оборвалась.
– Что это за веревка? А ну, покажи!
Бай оглядел протянутый ему обрывок и заорал:
– Чья это веревка? Дрянь! Это не наша привязь!
Придерживавший голову возбужденного жеребца работник пояснил, что нужная веревка
пошла на петлю укрючного шеста – курыка, а эта веревка чабанов.
– А куда делся аркан от курыка? Почему не сняли аркан с курыка? Почему все не на своем
месте?
Ему ответили, что курык захватили с собой табунщики отлавливать лошадей. Бай не
успокоился, продолжая допытываться:
– Кто привязал к курыку привязь?
Ему назвали имя.
– Сукин сын!
Поняв, что этому сукину сыну теперь нет жизни, парни притихли. Всем было хорошо
известно, что так бай выражался в минуту особого гнева, влекущего за собой самые
страшные последствия.
Как только бай изволил гневаться, Мамырбай поспешил в дом от греха подальше.
Скрылся и подумал, что слишком мелко для такого бая, в рот которому заглядывала туча
людей, вдруг так рассвирепеть из-за какой-то веревки. “Что за придирчивый тип!” – думал
он, удивляясь тому, что тот высматривал каждый гвоздик.
Однако нам не стоит выискивать изъяны в характере бая Абена Матайина. Он всегда знал
и знает, что делает, и все причуды его – часть его достоинств, и далеко не мелки.
Бай Абен известен всем, можно сказать – знаменит, при этом если надо ему что-то понять,
что-то освоить, то умеет быть учеником тому, кто знает больше него, ровня среди ровни
своей, а тем, кто ниже, – глава непререкаемая. Умеет и ловко дать, и скрытно взять, и
строго наказать. Нет таких интриг, в которые он был бы не посвящен, потому как человек
проницательный. Нет таких важных лиц ни среди русских, ни среди казахов, кто смог бы
обмишурить, обойти его. Если примется обхаживать нужную важную персону, то с таким
восторгом, щедростью и прилипчивостью, что непременно доведет до настоящего
умопомраченья. Персона все подпишет, со всем согласится. При этом никогда ни о чем
открыто не просит, а так подведет разговор, что обхаживаемый сам предложит ему, все
что надо. А что касается мелких просьб, то их высказывать бай поручает своим
приближенным. На то они и вскормлены, и обучены его же выражениям: “Ради народного
блага… Ради казахов… Ради сирот, стариков немощных…”, выдрессированы до
неотразимой учтивости, умения тонко подмаслить. Потому как недосуг баю заниматься
мелкими делами. Отдаст коротко приказ: “Это сделать так, этому сказать этак”, – и все.
Каждый, будь то би со своими судейскими делами или волостной чиновник со своими
крючкотворными бумажками, стремился донести как можно скорее до него свою
отточенную, отмеренную, подогретую информацию, выложить перед ним “готовое
блюдо”. А там решит бай, стоит ли его употребить или еще поджарить.
После завтрака особо приближенные люди вышли прогуляться и порознь потолковать кто
с Мамырбаем, кто с судьей Иманбаем. Через два-три часа пришли к общему решению,
суть которого заключалось в следующем:
1) Мамырбай расторгает свадебный договор, калым, выданный за Акбилек, возвращается
свату, потому как он нынче нам враг. Акбилек более не считается невестой Бекболата, ей
следует найти другое место.
2) Иманбай должен разлучить находящуюся под его покровительством вдову Орик с ее
двумя детьми, вывести ее из своего аула и продать Мамырбаю за шесть коров или
лошадей. Одно животное передать баю Абену для зимнего забоя в знак благодарности.
3) Скот калыма за вдову следует разделить. Половину голов и двух детей –
родственникам, какие найдутся. Вторую половину скота пусть разделят между собой ее
благодетели.
4) Обидчик аксакала Мамырбая – Мукаш – будет наказан самим баем (какое это будет
наказание, будет решено позже).
Таким образом, время, проведенное со вчерашнего вечера, не было потрачено зря, все
нашло свое решение. Баю – Самим Богом дано! Говорят же: “Даст Бог – хватай, что смог”.
Зря казахи за жертвенным барашком желают, чтобы клятвы сватов были вечны. О какой
вечности речь, если можно вот так взять и отказаться от свата? Но все равно продолжат
клясться и желать, потому как красиво звучат клятвы и пожелания, душевно.
И далее. Разлучение матери и детей. У кого хватает духа, те еще повозмущаются: “Слезы
сироток, вдовьи слезы… Справедливость нужна… Грех ведь… Бог-то есть…” Скажите,
ради Аллаха, чем провинилась вдова Орик? За что страдать ее двум детишкам вдали от
матери? За что до обидного нелепо умер Койтеке? Почему должны расстаться Акбилек и
Бекболат – едва прикоснувшиеся губами к сливкам настоящей любви?
Где правда? Где справедливость? Где человечность? Где Бог? Где Божья кара?
Выбирайте, невинные души. Волк не думает.
Отец Стельки, сопровождавшего аксакала Мамырбая в поездке к баю, известен был тем,
что пас овец и имечко имел соответствующее, собачье, – Итаяк. А его отца звали
Бакыраш. А имя родителя Бакыраша никто и не помнил. Оттого и считалось, что Стелька
раб без рода, без племени.
Стелька смуглый мужичишка с несколькими волосками на подбородке, руки-ноги как
палки, по натуре – тряпка. Пас коней, косил траву, подносил самовар и не лез в разговор
приличных людей, ожидающих, когда подадут мясо. Лет ему около сорока, но до сих пор
холост. Причина проста. Болтался среди баб на кухне, вот о нем и пошла слава по аулу,
как о бабе.
По возвращении из аула Абена Уркия с женщинами принялись расспрашивать Стельку:
– Что хозяин там делал? О чем говорили?
Стелька принялся обстоятельно рассказывать о том, какое было подано жирное мясо, на
казы – четыре пальца, да так много, что и не съесть. Затем со всеми подробностями
поведал о смешной “брюхатой бабе”. Женщины, наконец, не выдержали и разом стали его
ругать:
– Вот тряпка! Орел! Мы что тебя про брюхатую бабу спрашиваем, что ли?
– Да что вы от меня хотите? Говорю, что видел... – смутился Стелька, прикрывая на
всякий случай голову.
Со Стелькой не вышло. Принялись глазеть на хозяина. Если судить по его бодрому
довольному голосу, то складывалось впечатление, что он провернул непременно большое
дело. И уже на следующий день выяснилось, что аксакал намерен снова жениться, о чем и
объявил приглашенным уважаемым мужчинам аула. Родичи высказали радость и
пожелали всех благ. Намекнули, что сами давно хотели высказать ему такое пожелание,
да как-то случая не было.
Возможно ли скрыть от женщин то, что слышали мужчины? Разговор этот долетел и до
ушек Акбилек, вовсе и не бывавшей на людях. Ее сразу задело то, что отец не стал
дожидаться даже годовщины смерти матери. Но как возразишь отцу! Стала утешать себя
мыслями о том, что все обусловлено заботой о сиротах, о том, что дом без хозяйки…
лишь бы порядочным человеком оказалась новая жена. Хотя… все равно: маму не
вернешь, что тут переживать особенно? К тому же, когда своя печаль на сердце, что ей –
когда и на ком собирается жениться отец?
Не прошло и недели со дня этой новости, как заявились пятеро дальних родственников
вдовицы Орик за калымом. Возглавлял их все тот же би Иманбай. Зарезали овцу, отведали
положенное на такой церемонии черно-белое блюдо “куйрук-баур”, многое, надо сказать,
символизирующее. Назавтра уехали восвояси, захватив с собой трех коров, одну лошадь,
одного годовалого жеребца и верблюда. А за бабой Мамырбай отправил Амира с тремя
приятелями и сына Кажекена. Через два дня на третий к вечеру привезли Акбилек ее
новую мать.
Аульные бабы прибрали в доме, вымели все углы, вычистили ковры, приготовили шашу –
вкусную мелочь, вышли к ней навстречу, проводили к дому, провели в верхнюю комнату
и с пожеланиями: “Пусть большое счастье сопутствует вам” осыпали ее монетками и
сухими сладостями.
Мачеху усадили рядом с Акбилек, села она прочно, словно и не вставала никогда с этой
точки. Сара пристроилась на коленях у Акбилек, отец сидел с мужчинами на почетном
месте. Бабы, таща за собой детишек, набились в дом.
Акбилек скосила глаза на свою новую мать. Она оказалась смуглой женщиной с прямым
взглядом из-под тонких век и изогнутых бровей, нос – короткий, сидит, надувшись, с
вызывающим видом, словно непрестанно думает о чем-то недоступном для остальных.
Сердце у Акбилек похолодело. Сара спряталась за Акбилек и застыла в неловкой позе, как
козочка с вытаращенными глазками. Кажекен вернулся с отсутствующим взглядом, рта не
раскрыл, молча скинул тулупчик, прошел к отцу и пристроился перед отцом. Аксакал
оглядел детей, что там у него в голове мелькнуло – неизвестно, только велел им:
– Не топчитесь тут, выйдите вон!
Ну как здесь женщинам промолчать? Хозяину перечить не с руки, обратились к
маленькой Саре:
– Эта тетенька… дорогая, приехала стать тебе мамой! Подойди к ней!
Услышав сказанное, названая мама сама протянула девочке руку и произнесла:
– Иди-ка сюда.
Сара сжалась, отскочила и спряталась за спину Акбилек. Женщины участливо загалдели:
– Как не понять маленькую? Осталась сироткой! – и зырк в сторону Мамырбая.
Мамырбай отмолчался. Тогда бабы принялись прощупывать новоявленную соседку,
заговорили с ней:
– Стесняется… ребенок ведь… Еще так надоест с ласками – не оторвешь от себя.
Одна из старух то ли от жалости к Саре, то ли забыв, что не оплакивать пришла
покойницу, всплакнула, прижимая платочек к глазам:
– Е-е-й, на все Божья воля, ай!
Нужно время, чтобы прижился в устроенном доме чужой человек, о котором и знать
прежде не знали, слыхом не слыхивали. Приживется он или нет – предугадать нельзя. А
может и всех прежних домочадцев подмять под себя. Аульные бабы эту философию в
расчет не берут: сразу решили, что новенькую им приучить будет очень даже легко. Сара
явно не желала приближаться к новой матери, а та тоже вроде как и не спешила проявить
нежные чувства. Даже если та сама подойдет к ней, то по обиженному личику Сары
видно, что непременно упрется ножками, не поддастся, губки не распустит.
Обида полнила глаза вдовы Орик, когда она кидала свой взгляд на аксакала, они словно
говорили: “За что ты, старый козел, лишил меня моих детей, всего, что нажито, родного
края, где все мило было мне и дорого? И что досталось взамен – вот эта скрученная
борода?” И местные женщины ей не пришлись по душе: “Надо же, какие у них у всех
жадные, жестокие глаза! Прямо вцепились в меня, тут же готовы со света свести”. И
подумала: “Надо быть с ними любезней. С чего они начнут, за какой кусок, в какую руку
вцепятся?”
Выплеснув свои положенные в первый день эмоции, аульные бабы стали потихоньку
расходиться. Остались несколько мужчин и парочка ближайших соседок. А те, кто
отправился по домам, шли и обсуждали явление подержанной невестки.
Одна:
– Глаз у нее плохой, как у язычницы, нет, хорошим не кончится.
Еще одна:
– Губ не разжимала, наверняка скандалистка.
Следующая:
– Ишь, брови хмурила, сразу видать, что за штучка. Ничего, не велика птичка, хотя
злобная, видно.
Стали сравнивать с покойной:
– Даже сравнить нельзя… Светлая память ей…
А когда прикинули, как будет теперь детям, то:
– Ай, эта не годится в матери, самка бессердечная.
Женщины отметили также, что никто из ее рода не удосужился сопроводить Орик с
должным уважением до нового ее дома.
– И что она из себя строит?
Уркия разливала чай и, преподнося пиалу Орик, внимательно следила за каждым ее
движением. Та с невозмутимым видом, сдвинув колени, принялась пить чай,
отвернувшись от всех присутствовавших. Это не понравилось Уркие. Так и хотелось
сказать: “Только вот порог перешагнула, могла бы, дорогая, не корчить из себя невесть
кого и к людям сидеть лицом, а не боком”. Ей и в голову не приходило, что перед ней
женщина, недавно пережившая смерть мужа, разлученная со своими двумя детишками;
как бабе в трауре сидеть – только бочком, дайте пообвыкнуть! Уркия же представляла
себе, что свежеиспеченная невестка непременно должна стремиться всем угодить,
смущаясь, предложить себя в роли разливающей чай, по крайней мере, сиди и бди, чья
пиала пуста, кому придвинуть тарелочку с маслом, где подтереть тряпочкой… да мало ли
у приведенной вот только что новой хозяйки забот!
Дождавшись, пока разойдутся все гости, соседки начали стелить постель для
новобрачных. Пожилая матрона принялась взбивать пуховую перину матери Акбилек,
оглаживать ее и нежить. Эту картину Акбилек уже не в силах была перенести: кровь
мгновенно вскипела в ней от возмущения. “Неужели правда, какая-то гадкая тетка
уляжется на подушки ее ненаглядной мамы?! Да мама об нее ноги вытереть побрезговала
бы, да что с вами, да вы же снова хороните мою маму!” От всего увиденного и больно, и
тоскливо на сердце. После осквернения ложи матери Акбилек стало казаться, что эта
чужачка непременно посягнет и на ее вещи, обкрадет ее – не иначе. И поняла, что под их
крышу проник враг, враг мамы, ее враг. До этой обидной ночи Акбилек укладывалась
спать с двумя детьми в привычной дальней просторной комнате, теперь же здесь не
родной человек, а она отправится спать с сестренкой и братиком в проходную комнату.
Мысль, что эта чужая баба вытолкала всех с привычных, наспанных постелей, заслонила
собой от них родителя, стала нестерпимой для нее. И подвела к ясной черте: теперь-то она
навсегда потеряла отца.
Долго не могла Акбилек сомкнуть глаза. Мягкие шаги отца в той комнате слышались ей
как конский топот на льду. Вот он укладывается, покашливает… Все слышно – и как
звенят монисты этой женщины, как струится вода из кувшина… Закрылась одеялом с
головой – лишь бы не слышать, все равно все звуки достигали ее ушек. Раньше, когда в
той комнате спала мама, то ничто не беспокоило ее слух. Теперь же каждый шорох,
каждый шепоток, доносящийся оттуда, невольно привлекал ее внимание. Что там эта баба
делает с отцом? Зачем тебе знать? Почему тебя это интересует? Да потому, что я сама уже
не девушка и, наверное, знаю, что там делается. Неужели и старики на такое способны?
Отец всегда был ей отцом и никем иным. Представить не могла, что он, как все
прочие мужчины… В ее головке выплыли какие-то странные позы, достойные разве что
грязных животных, какие-то движения тел… Отец, ужас, ай! представился как
похотливый самец, не стыдящийся ничего, никого… Принялась гнать эти картинки, но на
их место пришли другие. Те, которые… в них она то в объятьях Черноуса… то Бекболата,
и ей самой захотелось мужской ласки. Страстно и сейчас. И ее, как ни странно, охватила
настоящая женская ревность к отцу, улегшемуся с той бабой. Омерзительные и липкие
желания так и маслились к ее губам, к ее грудям… Она понимала всю неестественность
их, чувствовала глубокое отвращение к самой себе, металась в постели, не представляя,
как она жить-то будет такой. Не понимая до конца причин возбуждения в ней женского
начала, она задыхалась, сердце колотилось… измучилась до потери сознания, покуда
окончательно не провалилась не то в сон, не то в обморок.
Утром новоявленная мамаша явно намеренно встала раньше всех и принялась таскаться
туда-сюда: с звучными хлопками убрала постель, вышла за тазом для известных нужд
своих и мужа, искала полотенце, вынесла таз, и все с размахом, с грохотом, показушно. За
чаепитием она уже уселась не рядом с Акбилек, а устроилась на место матери, рядом с
отцом. Под себя уложила вчетверо сложенное одеяло. Акбилек с сестренкой и братом
оказались на другой стороне стола. В центре по-прежнему – отец. Однако по выражению
его лица не понять: одобряет ли он сии перемещения или нет. Все не нравилось Акбилек –
и то, как та сидит и как встает, и то, что тут же стала корчить из себя хозяйку дома,
устроившись непременно у отцовской руки. Не желая обращаться к ней: “мама”, Акбилек
так и не решила, как эту тетку ей величать. С другой стороны, как не называть ее матерью,
если она стала супругой отца ее семьи. Видимо, все-таки придется, чтобы угодить… не
этой… конечно, а отцу. Как ни крути, мир считает эту женитьбу вполне нормальным
делом, значит, и ей положено так считать. Иначе и не могло быть, не ей – Акбилек –
нынче в чем-то и кому бы там ни было возражать. Вот так примерно все и обстояло. И в
этом же и утешение для Акбилек.
Орик оказалась бабой работящей: с ходу, подвязав пояс и закатав рукава, влезла в
изготовление конских колбас, не позволив ни одной бабе присвоить внутренний жир,
вчера достававшийся бедным работницам. То же случилось и с самыми негодными
обрезками, с сухожильями да венами, велела все уложить в хозяйское корыто, даже
селезенку и гортань:
– Все несите сюда! – распоряжалась она, раздувая ноздри.
Бабы переглядывались между собой и, провожая Орик презрительными взглядами,
оттопыривали губы:
– Вот утроба ненормальная, да кто она такая!
Что бы работницы ни делали – Орик там торчит, цепко следя, как разделывают туши, куда
какой кусок уходит, как промывают кишки да забивают их каким мясом. Однако чем
пристальней да суровей Орик следила за работой женщин, тем бабы назло ей принялись
подворовывать даже то, на что прежде по совестливости и не посягали.
Все изменилось, и скотники, и слуги – всех прижала, всех унизила, отмеряя, проверяя,
перепроверяя, заглядывая в каждый мешочек, тряся каждый подол. Считала нужным.
Стала учитываться всякая голяшка, любая крошка. Орик внесла новшества и в прием
гостей. Прежде в дни зимнего забоя покойная хозяйка зазывала к себе весь аул, щедро
угощала вкуснятиной до отвала, в этом году ничего подобного не произошло. На этом
стали расходиться в разные стороны Орик и аул. А скоро появившиеся неприятельницы
Орик стали общаться с Акбилек. Акбилек попыталась похлопотать за двух-трех
обделенных соседок:
– Мамаша, что вы делаете? Они и раньше брали у нас эти вещи.
– Не лезь в хозяйские дела! Иди займись своим делом! – отрезала та и отвернулась.
И аул вынес свое язвительное мнение об Орик: “Без нее, побирушки, дом был не богат, ау!
Разбогатеть Мамырбаю!”
Все это вызывало в Акбилек еще большую неприязнь к мачехе, в ее душе скапливались
непростые обиды. Однажды Сара попросила у мачехи леденец, а та отказала. Что ее
подвигло на столь немыслимый поступок – непонятно. Девочка продолжала просить, и
Орик разоралась:
– Долго ты будешь ныть тут? Смотри какая! – и ударила девочку по затылку.
Сара расплакалась и побежала к старшей сестре. Акбилек промолчала. Скоро мачеха ни с
того ни с сего сильно толкнула Сару, заявив, что девочка испачкала ножками половик.
Сара снова разревелась. И опять Акбилек отмолчалась. Через день Кажекен нечаянно
задел лампу, она упала, рассыпаясь стеклом. Орик ударила его по плечу и этим не
ограничилась:
– Бестолочь! Ой, да чтоб тебе! Что у тебя – глаза выпали, дубина стоеросовая? Чума! – и
понесла дальше, проклиная и обзывая юношу самыми страшными словами.
Здесь Акбилек, никогда прежде не слышавшая таких кошмарных проклятий, вскипела и
не выдержала:
– Что он такого сделал? Что натворил? Как можно так проклинать ребенка… Не стыдно
вам перед соседями?
Орик тотчас перебила ее своим воплем:
– Заткнись, ведьма! Тебе-то что? Ты чего влезла! Думаешь, если он мне не родной… Не то
что прокляну, право имею и в огонь его бросить, и нет такого человека, кто смог бы меня
остановить! Не смей тут заступаться! Пах! Смотри ты, братик ее! – и понесла, понесла.
– Ой-ай, ау! Стыдно ведь! Скажут, жена такого человека… – попыталась сказать еще что-
то Акбилек.
Орик заверещала пуще прежнего:
– Ну и что оттого, что жена? Я что – позорю его, игрища какие завожу на стороне? Или
вру ему? Слава Богу, правая рука у меня чиста, ротик с наперсток! И если я тут, то не
сама, по воле Господа. А ты что о себе воображаешь, тасканная-перетасканная. Бог
миловал меня, не позволил стать, как ты, русской подстилкой, Боже упаси! – и так мазала
грязью, что сунься в ее рот белая собака – вылезет черной.
Акбилек онемела, заплакала и поспешила уйти от нее подальше. Ревя в три ручья, она,
таща за ручку Сару, ушла к Уркие. Тетушка Уркия обняла сестренок, принялась гладить
по волосам и жалеть.
– Перестань же, милая! Ну, перестань, наконец. Ну что ты связалась с этой напастью? Что
она видела, кроме грязи да мрази, – пыталась успокоить она племянниц.
Но Акбилек ничего не слышала, поминала покойную маму, проклинала свою сиротскую
долю, свой позор, свою беззащитность, твердила, что участь ее такая: быть всеми
оскорбленной, отверженной и людьми, и женихом…
– Несчастная, несчастная! Разве есть кто-нибудь несчастней меня? Да лучше б я умерла,
чем так! – билась она в руках тетушки.
Завороженная льющимися и льющимися слезами, Уркия тоже заплакала. И принялись они
рыдать вместе, изнемогая, наплакались.
А вечером со словами: “Узнает отец – будет неудобно” Уркия отвела Сару и Акбилек с
покрасневшими глазами и опухшими веками обратно в дом родителя.
Разве не видел отец, как страдают дети, итак обиженные судьбой? А если видел, то вы
наверняка подумаете, что они стали ему безразличны. Да, и в чем-то вы правы.
Часто ли застанешь мужчину в доме? По большей части он на пастбищах, за скотиной и
чабанами нужен глаз да глаз. Тем более такие хозяева, как Мамырбай, привыкли больше
топтаться на сеновале, по углам сараев, по кучам навоза, чем по половицам дома. А что
там жена, как там дети – не так важно, как-нибудь живут. Есть в доме хозяйка, да и ладно.
А хозяин должен быть при работниках. Потому как все должно быть исполнено
правильно и вовремя. А на всякие пересуды и ссоры у них времени нет, пусть даже под
собственной крышей. А если и что невзначай заметят, делают вид, что ничего не поняли,
ни о чем не догадываются. Почему? Да потому что считают слова жен и детей пустым
звуком, претензии их – мелочью. Они уверены, что “баба отлается да заткнется, а дети на
то и дети, чтобы плакать”, столпы домашнего очага! Подросшие сыновья поглядывают на
них и подражают им. Понятно, что и Кажекен предпочел не связываться с мачехой. И
Акбилек осталась одна.
Ой, сестры, ай! Не верьте обещаниям мужчин в подлунном мире. Сами себя загоните в
неволю! Ой, детишки, ай! Пусть ваши матери не умирают, пока вы растете и не встанете
на ноги! В сердце детское вместе с кровью незрелой вольется печаль. Ой, зеленая поросль,
молодые, ай! Кто дал вам гордое горячее сердце? Кто выкормил грудью, нянчил вас,
убаюкивал, зацеловывал, оберегал-отстаивал? Мама… Мама… Добрая мама. Если мы
способны любить, если есть в нас совесть и стыд, то мы, дети, вспомнив раз отца, десять
раз обязаны вспомнить маму. Низкий поклон поднявшим нас матерям! Много светлых лет
жизни матерям! Берегите себя, дети…
Услышав однажды, как Орик кричит на детей, аксакал заметил:
– Баба, хватит! Что за надобность постоянно ругать детей?
А Орик словно и не слышала грозного вопроса хозяина и утихала в смежной комнате.
“Что теперь он скажет?” – подумала Акбилек с робкой надеждой и направила
заливавшуюся слезами, обиженную мачехой сестренку к отцу. А он только:
– Эй, баба, ай! Что тебе!.. – и отвернулся, продолжив что-то там подсчитывать и
пересчитывать.
Признаться, аксакалу не с руки было как следует проучить жену. Человек он уже
пожилой, она моложе его лет на восемнадцать – больше, чем на мушель. Смерть же, если
вдруг она наставит ему рога или обыкновенно поколотит. Что тут славного, если на
старости лет он окажется побитым собственной бабой. Но главное, она так ловко
управляется со всем хозяйством, так бережлива, что любо-дорого смотреть. Так зачем с
ней скандалить по пустякам? Не было б такой бабы, то устоял бы его дом домом?
Жениться – значит и жить и наживать. Да и переругиваться каждый час с бабой – перед
людьми опять стыдно. И аксакалу ничего не оставалось делать, как свои претензии
перенести на Акбилек: “Что ж она, не понимает моего положения, что ли? Неужели ей
меня не жаль? Могла бы не посылать ко мне детей, что случилось бы? К чему меня
подталкивать на бабьи иголки?”
После той ссоры Орик решила избавиться от Акбилек и принялась исполнять, не
откладывая на потом, свою затею. Как только гасились лампы, Орик начинала что-то
нашептывать аксакалу, а он вроде как и соглашался с ней: “Е… е… е…” Большей частью
это наушничество касалось Акбилек. “Твоя дочь меня за человека не считает. Если что –
воды не подаст. Настраивает детей против меня, словно я враг им”, – наговаривала она на
Акбилек, припоминая все и, понятно, привирая. Вначале аксакал крепился: “Оставь! Да
что она, ребенок неразумный? Не может она так себя вести”, – но постепенно, слушая о
кознях Акбилек, его начали охватывать сомнения, и он начал думать: “С чего бы это баба
твердила одно и то же? Значит, в этом есть какая-то правда”.
* * *
Замерла под саваном белым голая степь. Не пройтись, не встать, не спеть. То над ней
пронесется со свистом буран, то поскрипывает пронизывающий до костей мороз, то
бродит белесый туман, покачивая бахромой. Скорей запахнись, скорей к теплу, домой.
Попрятались в норы даже звери. Неохотно, с визгливым стоном открываются двери.
Распахнулась дверная створка, и тут же в дом вкатятся две арбы стужи. Жалобно выходят
из коровника телочки, мордашкам черным не по вкусу льда иголочки. Шагнет за порог
черноволосый мужчина и, раз дыхнув, преображается в старца с седой бородой. Бабы и
детишки носа не кажут на улицу, видятся все реже, разве что выйдут за водой. Мужики
хлопочут вокруг скота. Тоже не откроют рта. Снежная зима – мрачная колдунья,
придавила все живое и голосила в волчьем вое. Жилье же человечье в ответ лишь
трусливенько залает. Зима словно мстит человеку, за что? Бог знает! Дрожи, как перед
самым страшным врагом. Снега… снега… снега кругом.
В замкнутом стиснутом пространстве зимних дней бабы только тем и занимаются, что
выслеживают и заманивают таинственными знаками друг дружку и давай сплетничать
или браниться от души. В этом занятии Орик быстро преуспела, и как она смогла в месяц-
другой собрать вокруг себя самых отвратительных сплетниц?! С Уркией у нее не
сладилось сразу, схватились на теме жениховства. И как она учуяла, как поняла, что
Уркия – та, кто подвинула Акбилек на свиданье с ее соколом? Одно лишь появление
Уркии заставляло рот Орик напряженно пузыриться слюной, шипела, как ежиха. Трудно
ли бабам найти повод для хорошей ссоры?
В один прекрасный день Орик оскалившейся собакой прямо-таки кинулась на Уркию:
“Хитрюга, сучка, вон пошла, не смей и подходить к моему дому!” – и давай толкать ее за
порог. Вытолкала. Уркия не осталась в долгу и, пройдясь по аулу, громогласно изложила
все, что думает о вдовствовавшей невестке. Нашлись те, кто с сочувствием отнесся к
сетованиям Уркии, нашлись и такие, кто тут же побежал к Орик. Таким образом аул
Мамырбая раскололся на две крепкие женские партии. Первую возглавила Орик, сколотив
ее в основном из почти нищенствовавших бабенок; вторая состояла из крепкого
большинства хозяюшек, вставших под знамена Уркии и Акбилек. Что же еще делать
голытьбе, как ни лизоблюдничать перед домоправительницей аксакала, приползли и, как
получалось, прикармливались со стола Мамырбая.
Коль дело дошло до партий, то тут действует принцип безжалостности, и в ход пошли
самые немыслимые, кошмарные домыслы и клевета. Перебрали косточки всем – каждую
щербинку, каждое пятнышко оголили, засветили. На свет вытащили даже столь меленькие
тайны, скрыть которые способно даже брюшко вши. Копавшие столь усердно бабы,
конечно же, не могли не дознаться о беременности Акбилек. Услышав эту весть, Орик
обрадовалась, словно ее прежний муж ожил и вернул родных детей. Признаться, более
всего в этом мире не хочется воочию увидеть, как враждуют две женщины. Если между
двумя бабами встанет вражда в полный рост, то берегись: под разлетающийся пух и перья
уже нет места ни стыду, ни совести, ни лицу нормальному человеческому, рты – язвы,
души – вон, столько навалят невероятной грязи, что только и ужаснешься. Если женщина
взялась жалить, там и скорпиону только хвостик прижать. Женщина, пока жива, не
прощает ничего.
Как только Орик узнала о том, что Акбилек носит под сердцем ребеночка, воскликнула:
– А! Смотрю, охает, пыхтит, все норовит набок завалиться, думала, вся в мать пошла…
пуговицы не застегивала на камзоле… вот почему шапан всегда на ней…
Теперь оставалось как можно ближе подобраться к падчерице, стала Орик вести себя так,
словно совсем не помнит зла, заговаривала с Акбилек тепло, старалась угодить ей, в чем
могла. Акбилек ничего не понимала и только удивлялась переменам, возникшим в мачехе.
Как-то раз Орик участливо обратилась к собравшейся выйти во двор Акбилек:
– Живот простудишь, застегни пуговицы!
Акбилек задумалась: что это – подвох или действительно забота, еще более замкнулась,
уныло, грустно хлопнула ресницами и молча вышла.
Еще один случай. Копаясь в сундуке, Орик наткнулась на сложенный вчетверо отрез
сантопа и скроила себе камзол со складками, не преминув при этом вроде как
посоветоваться с Акбилек. Сшить-то сшила, но носить не стала, все поглядывала на
камзол Акбилек:
– Дорогая, твой камзол словно сшит на меня. Давай посмотрим, как он в талии сидит,
застегни-ка пуговицы.
До Акбилек наконец-то дошло, что мачеха хитрит, и, сняв с себя камзол, бросила ей со
словами:
– Что на мне рассматривать? Хочешь примерить – примеряй сама.
Окончательно не уверенная в своем подозрении, Орик встала чуть свет и, пробравшись к
постели Акбилек, приподняла одеяло. Акбилек, почувствовав, что к ее животу
прикоснулись чьи-то холодные пальцы, испуганно проснулась и вскрикнула:
– А… а… Что… кто это? – и вскочила.
Орик поспешила ее успокоить:
– Ты раскрылась, вот я одеяло и поправила.
Все ясно! Вот вам девушка! Нет никаких сомнений, верно бабы говорили!
Отчего униженная, загнанная в угол женщина преследует другую, не менее ее
несчастную, с неимоверным остервенением? Что Акбилек отняла у Орик, чего лишила?
Все, казалось бы, при ней и осталось, калым выплачен. Что? А то, что продана она была и
купил ее, разлучив с двумя детьми, не кто иной, как отец Акбилек. Все внутри ее
разрывалось, когда она, видя двоих младших аксакала, думала о своих детях: “Что с ними
теперь?”
Цепная собака свое зло вымещает, царапая, все, до чего только способна дотянуться, а под
рукой Орик оказалась, к своему несчастью, Акбилек.
Но не станем представлять Орик как безвозвратно взбесившуюся стерву. Постепенно
дорогие байские вещи, обладательницей которых она стала, заслонили собой от Орик
фигурки ее далеких детишек. Следить за богатством, преумножать его стало для нее
новым захватывающим смыслом жизни. Изначальный повод для возмездия день за днем
терял свою значимость, и скоро месть в Орик оторвалась от самого аксакала и, как
самодостаточное чувство, стало искусством – занятием для души, когда выпадает
свободный часик. Какое удовольствие иногда чуть подтолкнуть падающего! Ни с чем не
сравнимое чувство, прелесть!
Среди животных человек – зверь. Какое наслаждение испытывает двуногий зверь,
выискав запутавшуюся жертву! Разорвет не сразу, прежде покуражится, истязать любит
стаей, чтобы видели, позлорадствовали, чтобы похвалили, вот как ты, мол, его! А затем
втоптать без следа в землю, каблуком по темечку. Особенно приятно расправиться с
человеком, своей чистой, благородной жизнью вызывавшим у всех исключительное
восхищение. Таких органически трудно переносить, не правда ли? Согласитесь, что вы
так смутились? Какого рожна какая-то личность выставляет себя безупречным человеком?
А запачкать его до состояния себе подобного, чтоб ничем не выделялся.
В конце зимы Орик, посчитав, что аксакал полностью перешел на ее сторону и доверился
ей, как никогда, решила окончательно покончить с Акбилек и сообщила ему о
беременности дочери. Аксакал перепугался так, словно увидел перед собой вставшего на
задние лапы скалящегося медведя:
– Ах! Ох!.. Брось… Брось! Ой!.. Ой!.. – только и нес.
Ну куда там ему отмахнуться! Баба заставила его поверить всем своим словам, в
завершение, словно тому мало было, добила его тем, что уже и время-то наступило
рожать. Аксакал растерялся, покрылся холодным потом и сжался. Мало того, что он до
сих пор не избавился от чувства брезгливости к родной дочери, которое возникло в нем с
самого первого дня ее возвращения, а тут на голову сваливается такая новость!
На днях он побывал у бая Абена и еще раз подтвердил, что не отдаст Акбилек замуж за
Бекболата, а уже побывал в нужном ауле и там ладненько сговорился с новым сватом.
Однако из этого другого места ответного шага так и не последовало. “Ни туда никак не
спихнуть и здесь оставить нельзя, да она одна обуза”, – думал он, предпочитая уже даже
не называть дочь по имени. “Если она умудрилась забрюхатеть, то могла бы сбросить
выродка вовремя. Он же от русского. Да что там русский, да хоть и от казаха, все равно
позорище какое – родить нагулянного ребенка! – слыханное ли это дело? Что еще может
быть позорнее?” – говорил он и сплевывал. Святые, ай! Как теперь избавиться от этой?
Куда ее запихнуть, чтоб глаза не видели? Душат таких, что ли? Забить до смерти камнями
– узнает, что он чувствует! Связать по рукам-ногам – и в воду, что тогда скажет!
Душу аксакала разъедало желчное отчаянье, ему еда не еда, сидит сиднем в сарае, воля
рассыпалась песком, а тут опять притащилась его баба и говорит:
– У твоей дочки схватки!
Глаза Мамырбая налились кровью, и он захрипел:
– Гони, гони… зараза! Сгинет пусть, греховодница! Видеть ее не хочу, видеть ее не хочу!
– только и смог он произнести.
Крик его, действительно, был недолог, зато каков! Сову днем сорвет с ветки. Этой совой и
кинулась к Акбилек Уркия:
– Гонит! Гонит тебя из дома! Отец! Вставай скорей! Уходи! Уходи к своему. Есть
свидетели, видели, как приезжал, как уезжал. Ну что нам с тобой делать, не убиться же?..
Здесь твой послед никто не замоет.
Невозможно и высказать, как отозвались эти слова в душе и так мучавшейся и
исстрадавшейся Акбилек. И все же она собралась с духом и, с трудом переставляя ноги,
поддерживая руками живот, поковыляла от родного дома.
Весна сугробы разрыхлила золотой лопатой, земля под ними поплыла лужами со снежным
крошевом. Куда ты? Стой! Обычный вечер, суматошно блеют козлята и ягнята,
бросившиеся к соскам своих мамаш, тоже, надо сказать, не молчаливых. Ералаш!
Акбилек плетется среди этого гвалта и тает, как весенний снег, добралась до изгороди, за
которой Уркия суетилась среди своих овечек.
– Ойбай, ай! Да куда ты? Ты что! У нас дома посторонние!
– Если так, тетушка, отведи меня в сторону и там придуши, убей! Все равно я мертвая! –
зарыдала Акбилек.
– Оставь, не говори так плохо, – принялась успокаивать ее Уркия, а что делать?
Взяла ее под руку и повела в стоявшую рядом покосившуюся, сплюснутую землянку
Черепушки. Так звали молодые женщины жившую там старуху. Нарожала она за свою
жизнь много детишек, но только один из них выжил, дожил до зрелых лет. Теперь пас
табун Мамырбая. Слыла она душевной порядочной старушкой, сидела тихо у себя в
крошечной и темной, как могила, комнатке и вышивала и пришивала узоры на кошмах да
нити плела для всего аула. В ее жилье и приличных одеял-то нет, на земляном полу –
плетенка из чия, всякая рухлядь. Уркия ввела Акбилек в эту лачугу и принялась объяснять
на ухо старухе произошедшие события.
– Ойбай-и! И что теперь мне прикажешь делать?! – воскликнула Черепушка и принялась,
сгорбившись, сооружать у печки ложе из старой циновки, потертых половиков и рваных
одеял, затем вышла и, вернувшись с обрезками разных тканей, принялась сшивать их в
лоскутину. В это время схватки у Акбилек то стихали, то усиливались, и сидеть не в
силах, и лежать невмочь, и стонет, и скулит с перекошенным лицом.
– Е-ей, дорогая, ай! Потерпи, потерпи! Донышко терпения – чистое золото, доверься
Фатиме, святой Фатиме, – нашептывала старуха свои заговоры, осыпала роженицу
пеплом, брызгала на нее водой и беспрестанно поглаживала ей живот. Когда схватки
становились нестерпимы, Акбилек чуть слышно, сквозь стиснутые зубы взмаливалась:
– Фатима, святая Фатима!
Душеньку мою не мучь сама!
Когда Акбилек пыталась сползти на голый пол, Уркия обхватывала ее сзади и затаскивала
назад. А старуха гнала ее:
– Ойбай, ты-то держись в сторонке! Будешь здесь крутиться, и тебя обвинят. А вдруг кто-
нибудь уже ищет тебя и сюда зайдет, – и выпроводила ее восвояси.
У никогда особенно не утруждавшей себя черной работой слабосильной Акбилек роды
мучительны и долги. Словно кто-то то рвал тупой пилой поясницу и низ живота, то тянул
на разрыв, то перекручивал и давил, тело ее горело нестерпимо и распадалось на
пылающие куски. В минуты схваток каждая ее косточка ныла и крошилась, надрывались
все мышцы и жилы. Кажется, все муки мира по сравнению с ее болью всего лишь чих.
Нет, нам, мужчинам, не знать, что переживает роженица. Можем только догадываться,
что не напрасно женщины на сносях говорят, что шагнули одной ногой в могилу.
Зависнув между жизнью и смертью, видя почти отлетевшую от нее самой душу, она
только и думает: “Скорей бы умереть, чем так страдать”. Вот и погибавшая Акбилек
проваливалась в могилу, цепляясь взглядом лишь за колеблющийся свет голой лампы в
пятнистом полумраке, и просит, вымаливает защиты у святой Фатимы; через мгновенье
душащая петля на шее тянет ее вверх, и она снова выкрикивает имя дочери Пророка, ау,
Фатима!.. Рядом только старуха. В полночь, когда и взмокшая Акбилек, и старая повитуха
совершенно обессилели, когда время перелилось в вечность, победоносно раздался плач
младенца. Акбилек потеряла сознание…
…а когда она открыла глаза, старуха уже успела и перерезать пуповину, и запеленать
ребеночка в чистые тряпки, и опрыснуть его личико, и теперь оберегала его коротенькую
жизнь. Напряженно удерживая веки, Акбилек спросила осевшим голосом:
– Где ребенок?
– Вот, дорогая! Крепеньким оказался мальчиком! – ответила старуха и приподняла
драную доху, в которую уложила мальчика.
– Избавься от него, мать!
– Избавлюсь, дорогая, избавлюсь! Вот выпей кое-что! – ответила старуха и, удерживая на
сгибе одной руки младенца, другой протянула Акбилек щербатую, старую, желтую чашу.
Акбилек выпила прокисшее молоко и невнятно произнесла несколько слов.
Старуха вышла, прижимая к себе рваный сверток с младенцем. Вернувшись в домик,
старуха заверила Акбилек, что ее ребенок сгинул навсегда. Затем она заставила для
укрепления сил выпить роженицу чашечку с растопленным сливочным маслом. Выпив,
Акбилек затихла и глаза ее сомкнулись.
В ту же ночь опростилась и Уркия, так долго ждавшая ребенка, родила мальчика –
ненаглядного.
Закутавшись по пояс, Акбилек, не видя божьего света, провалялась в развалюхе
коркембаевской старухи не одну неделю; прикармливала ее Уркия, изредка прибегала
Сара, обнимет ее и поплачет. Груди Акбилек, к которым так и не прикоснулся младенец,
распухли, готовы вот-вот лопнуть от переизбытка материнского молока, затем окаменели,
соски разбухли, потрескались, что приносило ей новые нестерпимые, не прекращавшиеся
ни на минуту боли, впала в горячку, и несколько дней она провела в лихорадке.
Повидавшая на своем веку многое старуха, как могла, облегчала ее страдания, обмывала
ее груди ледяной водой, обкладывала промасленными тряпочками, перетягивала как
можно сильнее. Все эти усилия оказались не напрасны, молоко исчезло.
В то время, когда материнское молоко разрывало Акбилек, Уркия ходила с пустыми
грудями и едва не заморила ребеночка голодом, пока не нашлась одна на днях родившая
соседка, согласившаяся кормить и ее сыночка. Говорят, бывает такое, что у долго не
рожавших женщин молоко так и не появляется…
Как-то днем Уркия заглянула проведать Акбилек. До этого не появлялась она целую
неделю. Еще не поправившись полностью от бунта грудей, Акбилек все же нашла в себе
силы приветливо пожелать счастья тетушке.
– Сейчас я тоже вроде как поправилась, хожу, – ответила Уркия и, вынув из рукава
сложенный лист бумаги, протянула его Акбилек.
Акбилек развернула бумагу, оказалось – письмо от Бекболата. Прочитала послание и
зарыдала. Уркия перепугалась:
– Ойбай, ау! Что случилось? Я ничего не знала…
– Ничего, пустое, – ответила Акбилек, продолжая лить слезы.
А суть дела вот в чем. После того как Мамырбай заявил, что не отдаст дочь за Бекболата,
и его родители отказались от сговора. Однако Бекболат не согласился с решением своего
отца и написал пару писем Акбилек с намерением все равно на ней жениться. Акбилек
тоже дала знать ему, что по-прежнему думает о нем как о суженом, но, снедаемая
душевной тоской, колебалась. Кому дано знать, как судьба распорядится? К этому
времени до Бекболата дошли слухи о беременности Акбилек.
Разговор за кошмой в одном ауле слышат все казахи от Алтая до Каркаралы. Не решаясь и
поверить, и не поверить, Бекболат написал Акбилек это последнее письмо, где спрашивал:
“Правда ли? Если да, то отрекаюсь сразу, иначе...”
Как же теперь Акбилек не плакать? Хотя она после тайных родов вроде как и не рожала,
но все равно не могла же она ему наврать, заверять: “Нет, никогда не была беременна”.
Все равно все раскроется. Ведь не думаете же вы серьезно, что никто так и не проведал о
ее долгой лежке в домике коркембаевской старухи. Здесь и чужого язычка не надо,
мамаша Орик сама все всем донесла. Доказать, к ее досаде, не могла: нет младенца.
Одна тоска наваливается на другую, черный туман вновь накрыл чуть было утешившуюся
Акбилек. Снова стала думать о том, что лучше было бы ей умереть. Никому она не нужна
на всем белом свете, лишняя, изгнанница, преследуемая собаками, которой только и
остается всю оставшуюся жизнь брести по каменистому пути, раздирая в кровь ступни; ее
сердце удушающе втиснулось в горло, а глаза, как переполненные озера, изливают и
изливают слезы...
|