разговариваешь? Я видела, как моя мать шла в газовую камеру. Даже
если мое поведение сочтут за насилие, меня точно оправдают.
Возможно, в этом и заключается моя работа – не только урезонить его,
но и просветить, наставить, так сказать, на путь истинный. Именно
поэтому Господь отправил его ко мне. Пресечь эту ненависть в
зародыше. Я чувствую праведный гнев. Я злюсь? Ну что ж, лучше
злиться, чем бояться. Сразу становится легче.
Но потом слышу внутренний голос: «Найди в себе фанатика».
Пытаюсь его заткнуть. Но он опять за свое: «Найди в себе фанатика».
Я придумываю целый список аргументов, что я не фанатик. Я без
гроша приехала в Америку. Я ходила в уборную для «цветных» из
солидарности к моим афроамериканским коллегам. Вместе с доктором
Мартином Лютером Кингом я выступала против сегрегации. Но голос
не унимался: «Найди в себе фанатика». Найди такую свою ипостась,
которая осуждает, навешивает ярлыки, отрицает права другой
личности, умаляет ценность другой человеческой жизни.
Мальчик продолжает разглагольствовать об упадке этнической
чистоты американцев. Я дрожу от негодования и борюсь с желанием
погрозить ему пальцем, поднести к носу кулак и заставить отвечать за
его ненависть. При этом я сама не несу никакой ответственности за
собственную. Не этот мальчик убивал моих родителей. Лишив его
своей любви, я не одолею его предрассудки.
Я молю о возможности испытать его любовью. Вспоминаю все
известные мне примеры безусловной любви. Я думаю о Корри
тен Бом – она праведник мира. Вместе с семьей сопротивлялась
гитлеровской пропаганде и скрывала у себя дома евреев. Корри спасла
сотни человек, в итоге оказалась в концлагере. Ее сестра тоже – она
угасла на руках Корри. Из-за канцелярской ошибки Корри отпустили
за день до того, как все заключенные Равенсбрюка были казнены.
Через несколько лет после войны она встретила одного из самых
злобных
охранников
этого
концлагеря,
который
был
непосредственным виновником смерти ее сестры. Она могла проклясть
его, пожелать ему смерти. Но она помолилась, чтобы ей даровали силу
прощения, и взяла его руки в свои. Корри говорит, что в тот миг, когда
она, бывшая узница, сжала руки бывшего тюремщика, она ощутила
самую чистую и глубокую любовь. Я пытаюсь найти это чувство в
себе, отыскать в своем сердце сострадание, наполнить взгляд добротой
самой высокой пробы. Я думаю, может ли быть так, что этот мальчик-
расист отправлен судом ко мне по воле судьбы, поскольку я с ним
лучше разберусь в практике безусловной любви. Какие возможности
есть у меня на этот момент? Какой выбор мне надо сделать в эту
секунду, чтобы найти любовь и прощение?
Например, я могу полюбить этого мальчика только ради него
самого, потому что он есть, вот такой неповторимый, в нашей жизни.
Могу полюбить, наконец, ради общих гуманитарных представлений.
Более того, я позволю ему говорить все, что он захочет, он может
испытывать любые чувства – без страха, что его осудят. Вспоминаю
немецкую семью, жившую какое-то время на военной базе Форт-
Блисс: маленькая девочка забиралась ко мне на колени и называла
меня oма – на немецком это означает «бабушка». Тот немецкий
ребенок был послан мне как маленькое благословение, как
прозвучавший через десятилетия ответ на мои полубредовые мысли,
что немецкие дети, плевавшие в заключенных, когда мы брели через
немецкие города, в один прекрасный день поймут, что им не нужно
меня ненавидеть. В моей жизни такой день наступил. Однажды я
прочитала в журнальной статье, что большинство современных
американских расистов в возрасте до десяти лет лишились одного из
родителей. Это потерянные дети, у которых явная проблема с
самоидентификацией, которые ищут способ почувствовать себя
сильными и стать социально значимыми людьми.
Вспомнив эту статистическую выкладку, я беру себя в руки и
смотрю на этого мальчика с такой любовью, на какую только способна.
Говорю ему свои заветные три слова: «Расскажи мне больше…» И не
произношу в тот первый сеанс ни одного другого слова. Только
слушаю. Сочувствую. Он так похож на меня послевоенную. Мы оба
потеряли родителей: его – просто пренебрегли своим родительским
долгом и отказались от мальчика, мои – погибли. Мы оба относимся к
себе как к порченному товару.
Отказавшись от своих категорических суждений о нем, отступив от
желания заставить его быть кем-то иным или верить во что-то иное, я
сразу увидела его уязвимость, его тоску по любви и участию.
Позволив себе, преодолевая собственные страхи и гнев, принять и
полюбить этого мальчика, я смогла дать ему то, чего коричневая
футболка и высокие ботинки дать не могли, – подлинный образ его
собственной ценности. В тот день, когда он покинул мой кабинет, он
ничего не знал о моей истории, но понял, что можно транслировать не
только ненависть и предубеждения. Мальчик больше не говорил об
убийствах. У него оказалась приятная мягкая улыбка. А я, в свою
очередь, взяла на себя ответственность не распалять вражду и не
бросаться обвинениями. Я не стала отдавать дань ненависти и делать
вывод, что мальчик мне не по силам.
Теперь, накануне моего возвращения в концлагерь, я напоминаю
себе, что в каждом из нас живут и Адольф Гитлер, и Корри тен Бом. В
нас заложена способность любить и способность ненавидеть. К кому
из них мы потянемся – к своему внутреннему Гитлеру или своей
внутренней Корри – зависит от нас.
Наутро мы собираемся ехать в Аушвиц и вызываем такси. Бела тут
же начинает болтать с водителем о его семье и детях. Я смотрю на
пейзаж, который не видела с шестнадцати лет, с той минуты, когда
поезд приближался к Аушвицу, а я всматривалась в окрестности из
темноты нашего вагона для скота. Фермы, деревни, зелень. Жизнь
продолжается сейчас, жизнь продолжалась тогда – во всем
окружающем нас мире, пока мы были заключены в этом лагере.
Водитель высаживает нас, и мы с Белой одни стоим перед моим
бывшим местом неволи. Над нами нависает металлическая надпись:
ARBEIT MACHT FREI – «Труд делает свободным». При виде ее, при
мысли о папе у меня подкашиваются ноги. Эти слова подарили ему
надежду. Мы только поработаем немного, пока не закончится война.
Он так и думал, что поработаем до конца войны. Продлится недолго, а
потом нас отпустят. ARBEIT MACHT FREI. Эти слова убаюкивали до
самых газовых камер, пока двери не замыкались и все, кого мы
любили, не оставались внутри, – тогда паника уже была бессмысленна.
С той минуты слова «Arbeit macht frei» взирали на нас с ежедневной,
ежечасной насмешкой, поскольку ничто не могло нас освободить.
Кроме смерти. Она становилась спасением. И тогда сама идея свободы
сводилась еще к одной формуле безнадежности.
Трава здесь сочная. Деревья с пышной листвой. Но облака цвета
кости. Под ними постройки, подавляющие пейзаж – и сохранившиеся,
и даже разрушенные. Многие километры беспощадных заборов.
Огромное пространство, заполненное крошащимися кирпичными
бараками и голыми прямоугольными участками, где раньше стояли
здания. Унылые горизонтальные линии – бараков, заборов, башен –
правильные и упорядоченные, но в этих геометрических формах нет
жизни. Это геометрия планомерных пыток и смерти. Математически
выверенное уничтожение. Я снова замечаю то, что преследовало меня
все те адские месяцы, когда это был мой дом: я не вижу и не слышу ни
одной птицы. Птицы здесь не живут. Даже сейчас. В небе не видно их
крыльев, тишина давит сильнее, потому что не слышно их пения.
Собираются туристы. Начинается экскурсия. Группа небольшая,
восемь – десять человек. Необъятность подминает тебя. Я чувствую
это в нашей неподвижности, в том, как мы почти перестаем дышать.
Невозможно охватить грандиозность ужаса, который творился на этом
месте. Такое даже мне трудно определить, а я была тут, когда горели
огни, я спала, просыпалась и трудилась в зловонии сжигаемых трупов.
Мозг пытается вместить цифры, пытается воспринять сбивающие с
толку скопления вещей, которые были собраны, отсортированы и
выставлены на обозрение туристам: чемоданы, отобранные у тех, кого
скоро умерщвлят; миски, тарелки, кружки; тысячи и тысячи очков,
сцепленных в единый клубок, точно сюрреалистическое перекати-
поле. С любовью связанные детские вещи для младенцев, которые
никогда не стали детьми, а потом женщинами и мужчинами.
Стеклянный ящик, шестьдесят семь метров, до краев набит
человеческими волосами. Мы считаем: четыре тысячи семьсот трупов
сгорело в каждой печи, семьдесят пять тысяч убитых поляков,
двадцать одна тысяча убитых цыган, пятнадцать тысяч убитых
советских граждан. Цифры растут и растут. Мы можем составить
уравнение – мы можем работать с примерами, которые охватывают
более миллиона погибших в Аушвице. К этому числу мы можем
прибавить списки тех, кто погиб в тысячах других лагерей в Европе во
времена моей юности, а также трупы людей, сваленные в канавы и
выброшенные в реки до того, как этих людей отправляли в лагеря
смерти. Но нет уравнения, которое могло бы адекватно суммировать
общее последствие подобной потери. Нет языка, которым можно
описать систематическую бесчеловечность этой фабрики смерти,
созданной человеком. Более миллиона были убиты прямо здесь, где я
стою. Это самое большое кладбище в мире. И над всеми десятками,
сотнями, тысячами, миллионами погибших, над всем сначала
упакованным, потом насильственным образом отобранным скарбом,
над километрами забора и кирпича вырисовывается, принимая
угрожающие размеры, еще одна цифра. Цифра ноль. Здесь, на самом
большом кладбище в мире, нет ни одной могилы. Только пустые
участки, где стояли крематории и газовые камеры, поспешно
уничтоженные нацистами перед освобождением. Голые участки земли,
где истребили моих родителей.
Наша экскурсия завершается в мужском лагере. Я все еще должна
пойти в женский лагерь, в Бжезовицу. Именно за этим я здесь. Бела
спрашивает, не хочу ли я, чтобы он пошел со мной, я качаю головой.
Эту последнюю часть пути я должна пройти одна.
Я оставляю Белу у входных ворот и снова возвращаюсь в прошлое.
Через громкоговорители играет музыка, радостные звуки, не
вяжущиеся с мрачным пространством. Подбадривающий голос отца.
Достарыңызбен бөлісу: |