17 октября 1244 года, Конья Безумие называть это чистилище «священными муками». Я — прокаженный. Я чужой как мертвым, так и живым. Матери указывают на меня пальцами, пугая своих расшалившихся детей, подростки бросают в меня камнями. Ремесленники гонят меня прочь, чтобы я не накликал на них беду, а беременные женщины отворачиваются от меня, боясь, что я нашлю порчу на их еще не рожденных малышей. Люди не знают, не понимают, что я и сам стараюсь держаться подальше от них.
Первым делом меняется кожа, она становится толще и темнее. Потом на коленях, на плечах, на руках и на лице появляются как бы заплаты разных размеров и цвета гнилых яиц. В это время тело жжет и саднит, но потом боль мало-помалу проходит или, скорее, с ней свыкаешься. «Заплаты» становятся больше, на них возникают отвратительные пузыри. Со временем руки становятся похожи на клешни, лицо изменяется до неузнаваемости. Теперь, когда я уже близок к концу, у меня не закрываются глаза. Слезы и слюна текут безостановочно. Ногтей на руках уже нет. Странно, что остались волосы на голове. Наверное, поэтому мне надо считать себя счастливцем.
Я слышал, что в Европе прокаженных не пускают за городские стены. Здесь нам позволено жить в городе, надо лишь колокольчиком предупреждать людей о своем приближении. Еще нам позволено попрошайничать, что совсем неплохо, потому что иначе мы поумирали бы с голоду. Мы все время или попрошайничаем, или молимся. Вряд ли Бог обращает на нас какое-то особое внимание, но по какой-то непонятной причине люди считают, что это именно так. Поэтому, презирая нас, они вынуждены обращаться к нам с просьбами. Они нанимают нас молиться за больных, калек и стариков. За это они неплохо платят нам и дают много еды. На улицах с прокаженными обращаются хуже, чем с собаками, но в домах, где царит страх смерти и отчаяние, нас обхаживают, как султанов.
Когда меня нанимают молиться, я склоняю голову и бормочу несколько невразумительных арабских слов, делая вид, будто погружен в беседу с Богом. Все, что я могу, — это делать вид, поскольку не думаю, что Бог слышит меня. У меня нет причин в это верить.
Попрошайничество менее доходно, но я все-таки предпочитаю таким способом добывать себе пропитание. По крайней мере никого не надо обманывать. Лучший день недели для попрошайничества — пятница; только не в Рамадан, потому что в Рамадан и так весь месяц живешь припеваючи. В последний день Рамадана можно получить много денег. В этот день даже самые скупые щедро подают нам, чтобы замолить свои прежние и будущие грехи. Раз в год люди не отворачиваются от попрошаек. Наоборот, они сами выискивают их, и чем те несчастнее, тем лучше. В этот день стремление горожан быть щедрыми и милосердными столь сильно, что они не только много жертвуют, но почти искренне любят нас.
Сегодняшний день тоже обещает быть прибыльным, так как Руми произносит свою пятничную проповедь. В мечети уже полно народу. Те, кто не смог найти место внутри, собрались во дворе. Отличная возможность подзаработать для нищих и карманников. Они все тут, в толпе.
Я сижу как раз напротив входа в мечеть, прислонившись спиной к стволу клена. В воздухе уже чувствуется запах приближающегося дождя, смешанный с едва ощутимыми ароматами дальних садов. Передо мной миска. В отличие от многих других моих собратьев, я никогда ничего не прошу. Прокаженному не надо хныкать и придумывать истории о своей тяжелой жизни или о плохом здоровье. Стоит показать людям лицо, и это заменяет тысячу слов. Поэтому я открываю лицо и сижу молча.
Через час в миске лежит несколько монет. Все стертые медяки. А меня гложет тоска по золотой монете, которая символизирует солнце, льва и полумесяц. С тех пор как покойный Аладдин Кекубад разрешил свободное обращение денег, монеты правителей Каира и Багдадского халифата, не говоря уже об итальянских флоринах, стали ходить у нас наравне с другими. Правительство принимало их; так же поступали и городские попрошайки.
Вместе с монетами мне на колени упало несколько кленовых листьев. Клен ронял свои красные и золотые листья, словно дерево подавало мне милостыню. Вдруг мне стало ясно, что у меня с деревом есть нечто общее. Дерево умирает осенью, сбрасывая листья и напоминая прокаженного, который теряет свои члены на последней стадии болезни.
Я был кленом. Моя кожа, мои конечности, мое лицо — все разваливалось. Каждый день я терял кусок своего тела. Но для меня, в отличие от клена, не будет весны. То, что я теряю, я теряю навсегда. Когда люди смотрят на меня, они не видят, каким я был, они видят только то, что я потерял. Бросая монету в мою миску, они делают это с поразительной торопливостью, стараясь не встречаться со мной взглядом, словно могут заразиться от него. Для них я хуже вора и убийцы. Как бы им ни были отвратительны преступники, они не делают вид, будто те невидимые. Со временем я понял: глядя на меня, они видят смерть. Вот что их пугает — смерть, которая очень близко и очень уродлива.
Неожиданно толпа заволновалась. Я услышал, как кто-то закричал: «Он идет! Он идет!» Руми приближался на белом, как молоко, коне. Он был в щегольском, цвета янтаря, кафтане, расшитом золотыми листьями и жемчугом. Он сидел прямо и гордо. Он был мудр и благороден, и за ним следовала толпа его обожателей. Он был похож не столько на ученого, сколько на правителя — повелителя ветра, огня, воды и земли. Даже конь у него был высокий и гордый, словно он понимал, какого исключительного человека ему выпало носить на себе.
Выбрав монеты из миски, я прикрыл голову, оставив открытым лишь половину лица, и вошел в мечеть. Внутри люди стояли едва ли не впритирку и было очень душно, а уж о том, чтобы сесть, и речи быть не могло. Однако в положении прокаженного есть своя «хорошая» сторона: я всегда могу отыскать себе местечко, потому что никто не хочет сидеть рядом со мной.
— Братья, — произнес Руми отлично поставленным голосом. — Бескрайняя вселенная наводит нас на мысли о нашей малости и незначительности. Некоторые из вас могут спросить: «Какое значение я в моей ограниченности могу иметь для Бога?» Насколько я понимаю, этот вопрос время от времени волнует многих. В моей сегодняшней проповеди я собираюсь дать несколько ответов на него.
В первом ряду я увидел двух сыновей Руми — красивого Султана Валада, который, как говорят, очень похож на свою покойную мать, и младшего, Аладдина, с живым лицом и на удивление хитрыми глазами. Сразу было заметно, что они гордятся своим отцом.
— Дети Адама удостоились великого знания, которое ни земле, ни небесам было не по плечу, — продолжал Руми. — Вот почему в Кур’ане сказано: «Он, воистину, предложил знание небесам, земле и горам, но они, убоявшись, отказались нести этот груз. И только человек принял его».
Руми говорил несколько странно, как говорят только образованные люди. Затем он заговорил о Боге. Он говорил, что Бог не где-то далеко в небесах, а рядом со всеми и с каждым из нас. То, что больше всего приближает нас к Богу, сказал Руми, не что иное, как страдание.
— Все время ваши руки открываются и закрываются. Если бы это было не так, значит, они были бы парализованными. Две ваши руки совершенным образом сбалансированы и скоординированы, словно крылья птицы. Непостижимое присутствие Бога в любом самом незаметном движении.
Поначалу мне нравилось то, что он говорил. У меня потеплело на сердце. Однако почти сразу в душе поднялась такая волна негодования, так что мне стало трудно дышать. Что Руми знает о страдании? Он родился в знатной семье, наследовал немалое состояние, и жизнь никогда не поворачивалась к нему спиной. Мне было известно, что он потерял свою первую жену, но я не верил, что он пережил настоящее горе. Он родился с серебряной ложкой во рту, вырос в кругу достойных людей, учился у самых известных ученых, всегда был любим, балован, обожаем — как смеет он говорить о страдании?
Почему Бог так несправедлив? Мне Он дал бедность, болезнь, боль; Руми — богатство, успех и мудрость. С его репутацией и королевским величием он как будто не принадлежал этому миру, по крайней мере этому городу. Мне приходилось прятать лицо, чтобы не пугать людей, а он сверкал, словно драгоценный камень. Интересно, каково бы ему пришлось на моем месте? Приходило ли ему когда-нибудь в голову, что однажды он мог бы пасть с высоты своего величия? Представлял ли он, каково быть отверженным — хотя бы один день? Стал бы он великим Руми, если бы Бог дал ему мою жизнь? И тогда я понял, что разница между нами не так уж велика.
Мое негодование росло и углублялось, прогоняя восхищение, которое я испытал поначалу. С горечью и раздражением в душе я встал со своего места и пошел прочь. Люди смотрели на меня с любопытством, не понимая, почему я ухожу с проповеди, которую многие так мечтали услышать.
Шамс