Записки охотника



Pdf көрінісі
Дата20.04.2023
өлшемі390,22 Kb.
#84877
Байланысты:
Бежин луг



Тургенев Иван 
Бежин луг 
(Из цикла "Записки охотника") 
Был прекрасный июльский день, один из тех дней, которые случаются только тогда, 
когда погода установилась надолго. С самого раннего утра небо ясно; утренняя заря не 
пылает пожаром: она разливается кротким румянцем. Солнце - не огнистое, не раскаленное, 
как во время знойной засухи, не тускло-багровое, как перед бурей, но светлое и приветно 
лучезарное - мирно всплывает под узкой и длинной тучкой, свежо просияет и погрузится а 
лиловый ее туман. Верхний, тонкий край растянутого облачка засверкает змейками; блеск их 
подобен блеску кованого серебра... Но вот опять хлынули играющие лучи, - и весело и 
величава, словно взлетая, поднимается могучее светило. Около полудня обыкновенно 
появляется множество круглых высоких облаков, золотисто-серых, с нежными белыми 
краями. Подобно островам, разбросанным по бесконечно разлившейся реке, обтекающей их 
глубоко прозрачными рукавами ровной синевы, они почти не трогаются с места; далее, к 
небосклону, они сдвигаются, теснятся, синевы между ними уже не видать; но сами они так 
же лазурны, как небо: они все насквозь проникнуты светом и теплотой. Цвет небосклона, 
легкий, бледно-лиловый, не изменяется во весь день и кругом одинаков; нигде не темнеет, не 
густеет гроза; разве кое-где протянутся сверху вниз голубоватые полосы: то сеется едва 
заметный дождь. К вечеру эти облака исчезают; последние из них, черноватые и 
неопределенные, как дым, ложатся розовыми клубами напротив заходящего солнца; на 
месте, где оно закатилось так же спокойно, как спокойно взошло на небо, алое сиянье стоит 
недолгое время над потемневшей землей, и, тихо мигая, как бережно несомая свечка, 
затеплится на нем вечерняя звезда. В такие дни краски все смягчены; светлы, но не ярки; на 
всем лежит печать какой-то трогательной кротости. В такие дни жар бывает иногда весьма 
силен, иногда даже "парит" по скатам полей; но ветер разгоняет, раздвигает накопившийся 
зной, и вихри-круговороты - несомненный признак постоянной погоды - высокими белыми 
столбами гуляют по дорогам через пашню. В сухом и чистом воздухе пахнет полынью, 
сжатой рожью, гречихой; даже за час до ночи вы не чувствуете сырости. Подобной погоды 
желает земледелец для уборки хлеба... 
В такой точно день охотился я однажды за тетеревами в Чернском уезде, Тульской 
губернии. Я нашел и настрелял довольно много дичи; наполненный ягдташ немилосердно 
резал мне плечо; но уже вечерняя заря погасала, и в воздухе, еще светлом, хотя не озаренном 
более лучами закатившегося солнца, начинали густеть и разливаться холодные тени, когда я 
решился наконец вернуться к себе домой. Быстрыми шагами прошел я длинную "площадь" 
кустов, взобрался на холм и, вместо ожиданной знакомой равнины с дубовым леском 
направо и низенькой белой церковью в отдалении, увидал совершенно другие, мне не 
известные места. У ног моих тянулась узкая долина; прямо, напротив, крутой стеной 
возвышался частый осинник. Я остановился в недоумении, оглянулся... "Эге! - подумал я, - 
да это я совсем не туда попал: я слишком забрал вправо", - и, сам дивясь своей ошибке, 
проворно спустился с холма. Меня тотчас охватила неприятная, неподвижная сырость, точно 
я вошел в погреб; густая высокая трава на дне долины, вся мокрая, белела ровной скатертью; 
ходить по ней было как-то жутко. Я поскорей выкарабкался на другую сторону и пошел, 
забирая влево, вдоль осинника. Летучие мыши уже носились над его заснувшими 
верхушками, таинственно кружась и дрожа на смутно-ясном небе; резво и прямо пролетел в 
вышине запоздалый ястребок, спеша в свое гнездо. "Вот как только я выйду на тог угол, - 
думал я про себя, - тут сейчас и будет дорога, а с версту крюку я дал!" 
Я добрался наконец до угла леса, но там не было никакой дороги: какие-то некошеные, 
низкие кусты широко расстилались передо мною, а за ними, далёко-далёко, виднелось 
пустынное поле. Я опять остановился. "Что за притча?.. Да где же я?" Я стал припоминать, 
как и куда ходил в течение дня... "Э! да это Парахинские кусты! - воскликнул я наконец, - 


точно! вон это, должно быть, Синдеевская роща... Да как же это я сюда зашел? Так далеко?.. 
Странно"! Теперь опять нужно вправо взять". 
Я пошел вправо, через кусты. Между тем ночь приближалась и росла, как грозовая 
туча; казалось, вместе с вечерними парами отовсюду поднималась и даже с вышины лилась 
темнота. Мне попалась какая-то неторная, заросшая дорожка; я отправился по ней, 
внимательно поглядывая вперед. Все кругом быстро чернело и утихало, - одни перепела 
изредка кричали. Небольшая ночная птица, неслышно и низко мчавшаяся на своих мягких 
крыльях, почти наткнулась на меня и пугливо нырнула в сторону. Я вышел на опушку кустов 
и побрел по полю межой. Уже я с трудом различал отдаленные предметы; поле неясно 
белело вокруг; за ним, с каждым мгновением надвигаясь, громадными клубами вздымался 
угрюмый мрак. Глухо отдавались мои шаги в застывающем воздухе. Побледневшее небо 
стало опять синеть - но то уже была синева ночи. Звездочки замелькали, зашевелились на 
нем. 
Что я было принял за рощу, оказалось темным и круглым бугром. "Да где же это я?" - 
повторил я опять вслух, остановился в третий раз и вопросительно посмотрел на свою 
английскую желто-пегую собаку Дианку, решительно умнейшую изо всех четвероногих 
тварей. Но умнейшая из четвероногих тварей только повиляла хвостиком, уныло моргнула 
усталыми глазками и не подала мне никакого дельного совета. Мне стало совестно перед 
ней, и я отчаянно устремился вперед, словно вдруг догадался, куда следовало идти, обогнул 
бугор и очутился в неглубокой, кругом распаханной лощине. Странное чувство тотчас 
овладело мной. Лощина эта имела вид почти правильного котла с пологими боками; на дне 
ее торчало стоймя несколько больших, белых камней, - казалось, они сползлись туда для 
тайного совещания, - и до того в ней было немо и глухо, так плоско, так уныло висело над 
нею небо, что сердце у меня сжалось. Какой-то зверок слабо и жалобно пискнул между 
камней. Я поспешил выбраться назад на бугор. До сих пор я все еще не терял надежды 
сыскать дорогу домой; но тут я окончательно удостоверился в том, что заблудился 
совершенно, и, уже нисколько не стараясь узнавать окрестные места, почти совсем 
потонувшие во мгле, пошел себе прямо, по звездам - наудалую... Около получаса шел я так, с 
трудом переставляя ноги. Казалось, отроду не бывал я в таких пустых местах: нигде не 
мерцал огонек, не слышалось никакого звука. Один пологий холм сменялся другим, поля 
бесконечно тянулись за полями, кусты словно вставали вдруг из земли перед самым моим 
носом. Я все шел и уже собирался было прилечь где-нибудь до утра, как вдруг очутился над 
страшной бездной. 
Я быстро отдернул занесенную ногу и, сквозь едва прозрачный сумрак ночи, увидел 
далеко под собою огромную равнину. Широкая река огибала ее уходящим от меня 
полукругом; стальные отблески воды, изредка и смутно мерцая, обозначали ее теченье. 
Холм, на котором я находился, спускался вдруг почти отвесным обрывом; его громадные 
очертания отделялись, чернея, от синеватой воздушной пустоты, и прямо подо мною, в углу, 
образованном тем обрывом и равниной, возле реки, которая в этом месте стояла 
неподвижным, темным зеркалом, под самой кручью холма, красным пламенем горели и 
дымились друг подле дружки два огонька. Вокруг них копошились люди, колебались тени, 
иногда ярко освещалась передняя половина маленькой кудрявой головы... 
Я узнал наконец, куда я зашел. Этот луг славится в наших околотках под названием 
Бежина луга... Но вернуться домой не было никакой возможности, особенно в ночную пору; 
ноги подкашивались подо мной от усталости. Я решился подойти к огонькам и в обществе 
тех людей, которых принял за гуртовщиков, дождаться зари. Я благополучно спустился вниз, 
но не успел выпустить из рук последнюю ухваченную мною ветку, как вдруг две большие, 
белые, лохматые собаки со злобным лаем бросились на меня. Детские звонкие голоса 
раздались вокруг огней; два-три мальчика быстро поднялись с земли. Я откликнулся на их 
вопросительные крики. Они подбежали ко мне, отозвали тотчас собак, которых особенно 
поразило появление моей Дианки, и я подошел к ним. 
Я ошибся, приняв людей, сидевших вокруг тех огней, за гуртовщиков. Это просто были 


крестьянские ребятишки из соседних деревень, которые стерегли табун. В жаркую летнюю 
пору лошадей выгоняют у нас на ночь кормиться в поле: днем мухи и оводы не дали бы им 
покоя. Выгонять перед вечером и пригонять на утренней заре табун - большой праздник для 
крестьянских мальчиков. Сидя без шапок и в старых полушубках на самых бойких 
клячонках, мчатся они с веселым гиканьем и криком, болтая руками и ногами, высоко 
подпрыгивают, звонко хохочут. Легкая пыль желтым столбом поднимается и несется по 
дороге; далеко разносится дружный топот, лошади бегут, навострив уши; впереди всех, 
задравши хвост и беспрестанно меняя ноги, скачет какой-нибудь рыжий космач, с 
репейником в спутанной гриве. 
Я сказал мальчикам, что заблудился, и подсел к ним. Они спросили меня, откуда я, 
помолчали, посторонились. Мы немного поговорили. Я прилег под обглоданный кустик и 
стал глядеть кругом. Картина была чудесная: около огней дрожало и как будто замирало, 
упираясь в темноту, круглое красноватое отражение; пламя, вспыхивая, изредка забрасывало 
за черту того круга быстрые отблески; тонкий язык света лизнет голые сучья лозника и разом 
исчезнет; острые, длинные тени, врываясь на мгновенье, в свою очередь, добегали до самых 
огоньков: мрак боролся со светом. Иногда, когда пламя горело слабее и кружок света 
суживался, из надвинувшейся тьмы внезапно выставлялась лошадиная голова, гнедая, с 
извилистой проточиной, или вся белая, внимательно и тупо смотрела на нас, проворно жуя 
длинную траву, и, снова опускаясь, тотчас скрывалась. Только слышно было, как она 
продолжала жевать и отфыркивалась. Из освещенного места трудно разглядеть, что делается 
в потемках, и потому вблизи все казалось задернутым почти черной завесой; но далее к 
небосклону длинными пятнами смутно виднелись холмы и леса. Темное чистое небо 
торжественно и необъятно высоко стояло над нами со всем своим таинственным 
великолепием. Сладко стеснялась грудь, вдыхая тот особенный, томительный и свежий запах 
- запах русской летней ночи. Кругом не слышалось почти никакого шума... Лишь изредка в 
близкой реке с внезапной звучностью плеснет большая рыба и прибрежный тростник слабо 
зашумит, едва поколебленный набежавшей волной... Одни огоньки тихонько потрескивали. 
Мальчики сидели вокруг них; тут же сидели и те две собаки, которым так было 
захотелось меня съесть. Они еще долго не могли примириться с моим присутствием и, 
сонливо щурясь и косясь на огонь, изредка рычали с необыкновенным чувством 
собственного достоинства; сперва рычали, а потом слегка визжали, как бы сожалея о 
невозможности исполнить свое желание. Всех мальчиков был пять: Федя, Павлуша, Илюша, 
Костя и Ваня. (Из их разговоров я узнал их имена и намерен теперь же познакомить с ними 
читателя.) 
Первому, старшему изо всех, Феде, вы бы дали лет четырнадцать. Это был стройный 
мальчик, с красивыми и тонкими, немного мелкими чертами лица, кудрявыми белокурыми 
волосами, светлыми глазами и постоянной полувеселой, полурассеянной улыбкой. Он 
принадлежал, по всем приметам, к богатой семье и выехал-то в поле не по нужде, а так, для 
забавы. На нем была пестрая ситцевая рубаха с желтой каемкой; небольшой новый армячок, 
надетый внакидку, чуть держался на его узеньких плечиках; на голубеньком поясе висел 
гребешок. Сапоги его с низкими голенищами были точно его сапоги - не отцовские. У 
второго мальчика, Павлуши, волосы были всклоченные, черные, глаза серые, скулы 
широкие, лицо бледное, рябое, рот большой, но правильный, вся голова огромная, как 
говорится, с пивной котел, тело приземистое, неуклюжее. Малый был неказистый, - что и 
говорить! - а все-таки он мне понравился: глядел он очень умно и прямо, да и в голосе у него 
звучала сила. Одеждой своей он щеголять не мог: вся она состояла из простой замашной 
рубахи да из заплатанных портов. Лицо третьего, Ильюши, было довольно незначительно: 
горбоносое, вытянутое, подслеповатое, оно выражало какую-то тупую, болезненную 
заботливость; сжатые губы его не шевелились, сдвинутые брови не расходились - он словно 
все щурился от огня. Его желтые, почти белые волосы торчали острыми косицами из-под 
низенькой войлочной шапочки, которую он обеими руками то и дело надвигал себе на уши. 
На нем были новые лапти и онучи; толстая веревка, три раза перевитая вокруг стана, 


тщательно стягивала его опрятную черную свитку. И ему и Павлуше на вид было не более 
двенадцати лет. Четвертый, Костя, мальчик лет десяти, возбуждал мое любопытство своим 
задумчивым и печальным взором. Все лицо его было невелико, худо, в веснушках, книзу 
заострено, как у белки; губы едва было можно различить; но странное впечатление 
производили его большие, черные, жидким блеском блестевшие глаза: они, казалось, хотели 
что-то высказать, для чего на языке, - на его языке по крайней мере, - не было слов. Он был 
маленького роста, сложения тщедушного и одет довольно бедно. Последнего, Ваню, я сперва 
было и не заметил: он лежал на земле, смирнехонько прикорнув под угловатую рогожу, и 
только изредка выставлял из-под нее свою русую кудрявую голову. Этому мальчику было 
всего лет семь. 
Итак, я лежал под кустиком в стороне и поглядывал на мальчиков. Небольшой 
котельчик висел над одним из огней; в нем варились "картошки", Павлуша наблюдал за ним 
и, стоя на коленях, тыкал щепкой в закипавшую воду. Федя лежал, опершись на локоть и 
раскинув полы своего армяка. Ильюша сидел рядом с Костей и все так же напряженно 
щурился. Костя понурил немного голову и глядел куда-то вдаль. Ваня не шевелился под 
своей рогожей. Я притворился спящим. Понемногу мальчики опять разговорились. 
Сперва они покалякали о том и сем, о завтрашних работах, о лошадях; но вдруг Федя 
обратился к Ильюше и, как бы возобновляя прерванный разговор, спросил его: 
- Ну, и что ж ты, так и видел домового? 
- Нет, я его не видал, да его и видеть нельзя, - отвечал Ильюша сиплым и слабым 
голосом, звук которого как нельзя более соответствовал выражению его лица, - а слышал... 
Да и не я один. 
- А он у вас где водится? - спросил Павлуша. 
- В старой рольне*. 
______________ 
* "Рольней" или "черпальней" на бумажных фабриках называется то строение, где в 
чанах вычерпывают бумагу. Оно находится у самой плотины, под колесом. (Прим. 
И.С.Тургенева.) 
- А разве вы на фабрику ходите? 
- Как же, ходим. Мы с братом, с Авдюшкой, в лисовщиках состоим*. 
______________ 
* "Лисовщики" гладят, скоблят бумагу. (Прим. И.С.Тургенева.) 
- Вишь ты - фабричные!.. 
- Ну, так как же ты его слышал? - спросил Федя. 
- А вот как. Пришлось нам с братом Авдюшкой, да с Федором Михеевским, да с 
Ивашкой Косым, да с другим Ивашкой, что с Красных Холмов, да еще с Ивашкой 
Сухоруковым, да еще были там другие ребятишки; всех было нас ребяток человек десять - 
как есть вся смена; но а пришлось нам в рольне заночевать, то есть не то чтобы этак 
пришлось, а Назаров, надсмотрщик, запретил; говорит: "Что, мол, вам, ребяткам, домой 
таскаться; завтра работы много, так вы, ребятки, домой не ходите". Вот мы остались и лежим 
все вместе, и зачал Авдюшка говорить, что, мол, ребята, ну, как домовой придет?.. И не 
успел он, Авдей-то, проговорить, как вдруг кто-то над головами у нас и заходил; но а 
лежали-то мы внизу, а заходил он наверху, у колеса. Слышим мы: ходит, доски под ним так и 
гнутся, так и трещат; вот прошел он через наши головы; вода вдруг по колесу как зашумит, 
зашумит; застучит, застучит колесо, завертится; но а заставки у дворца-то* спущены. 
Дивимся мы: кто ж это их поднял, что вода пошла; однако колесо повертелось, повертелось, 
да и стало. Пошел тот опять к двери наверху да по лестнице спущаться стал, и этак 
слушается, словно не торопится; ступеньки под ним так даже и стонут... Ну, подошёл тот к 
нашей двери, подождал, подождал - дверь вдруг вся так и распахнулась. Всполохнулись мы, 
смотрим - ничего... Вдруг, глядь, у одного чана форма** зашевелилась, поднялась, 
окунулась, походила, походила этак по воздуху, словно кто ею полоскал, да и опять на место. 
Потом у другого чана крюк снялся с гвоздя да опять на гвоздь; потом будто кто-то к двери 


пошел да вдруг как закашляет, как заперхает, словно овца какая, да зычно так... Мы все так 
ворохом и свалились, друг под дружку полезли... Уж как же мы напужались о ту пору! 
______________ 
* "Дворцом" называется у нас место, по которому вода бежит на колесо. (Прим. 
И.С.Тургенева.) 
** Сетка, которой бумагу черпают. (Прим. И.С.Тургенева.) 
- Вишь как! - промолвил Павел. - Чего ж он раскашлялся? 
- Не знаю; может, от сырости. 
Все помолчали. 
- А что, - спросил Федя, - картошки сварились? 
Павлуша пощупал их. 
- Нет, еще сыры... Вишь, плеснула, - прибавил он, повернув лицо в направлении реки, - 
должно быть, щука... А вон звездочка покатилась. 
- Нет, я вам что, братцы, расскажу, - заговорил Костя тонким голоском, - 
послушайте-ка, намеднись что тятя при мне рассказывал. 
- Ну, слушаем, - с покровительствующим видом сказал Федя. 
- Вы ведь знаете Гаврилу, слободского плотника? 
- Ну да; знаем. 
- А знаете ли, отчего он такой все невеселый, все молчит, знаете? Вот отчего он такой 
невеселый. Пошел он раз, тятенька говорил, - пошел он, братцы мои, в лес по орехи. Вот 
пошел он в лес по орехи, да и заблудился; зашел - Бог знает куды зашел. Уж он ходил, ходил, 
братцы мои, - нет! не может найти дороги; а уж ночь на дворе. Вот и присел он под дерево; 
давай, мол, дождусь утра, - присел и задремал. Вот задремал и слышит вдруг, кто-то его 
зовет. Смотрит - никого. Он опять задремал - опять зовут. Он опять глядит, глядит: а перед 
ним на ветке русалка сидит, качается и его к себе зовет, а сама помирает со смеху, смеется... 
А месяц-то светит сильно, так сильно, явственно светит месяц - все, братцы мои, видно. Вот 
зовет она его, и такая вся сама светленькая, беленькая сидит на ветке, словно плотичка какая 
или пескарь, - а то вот еще карась бывает такой белесоватый, серебряный... Гаврила-то 
плотник так и обмер, братцы мои, а она знай хохочет да его все к себе этак рукой зовет. Уж 
Гаврила было и встал, послушался было русалки, братцы мои, да, знать, Господь его 
надоумил: положил-таки на себя крест... А уж как ему было трудно крест-то класть, братцы 
мои; говорит, рука просто как каменная, не ворочается... Ах ты этакой, а!.. Вот как положил 
он крест, братцы мои, русалочка-то и смеяться перестала, да вдруг как заплачет... Плачет 
она, братцы мои, глаза волосами утирает, а волоса у нее зеленые, что твоя конопля. Вот 
поглядел, поглядел на нее Гаврила, да и стал ее спрашивать: "Чего ты, лесное зелье, 
плачешь?" А русалка-то как взговорит ему: "Не креститься бы тебе, говорит, человече, жить 
бы тебе со мной на веселии до конца дней; а плачу я, убиваюсь оттого, что ты крестился; да 
не я одна убиваться буду: убивайся же и ты до конца дней". Тут она, братцы мои, пропала, а 
Гавриле тотчас и понятственно стало, как ему из лесу, то есть, выйти... А только с тех пор он 
все невеселый ходит. 
- Эка! - проговорил Федя после недолгого молчанья, - да как же это может этакая 
лесная нечисть хрестиянскую душу спортить, - он же ее не послушался? 
- Да вот поди ты! - сказал Костя. - И Гаврила баил, что голосок, мол, у ней такой 
тоненький, жалобный, как у жабы. 
- Твой батька сам это рассказывал? - продолжал Федя. 
- Сам. Я лежал на полатях, все слышал. 
- Чудное дело! Чего ему быть невеселым?.. А, знать, он ей понравился, что позвала его. 
- Да, понравился! - подхватил Ильюша. - Как же! Защекотать она его хотела, вот что 
она хотела. Это ихнее дело, этих русалок-то. 
- А ведь вот и здесь должны быть русалки, - заметил Федя. 
- Нет, - отвечал Костя, - здесь место чистое, вольное. Одно - река близко. 
Все смолкли. Вдруг, где-то в отдалении, раздался протяжный, звенящий, почти 


стенящий звук, один из тех непонятных ночных звуков, которые возникают иногда среди 
глубокой тишины, поднимаются, стоят в воздухе и медленно разносятся наконец, как бы 
замирая. Прислушаешься - и как будто нет ничего, а звенит. Казалось, кто-то долго, долго 
прокричал под самым небосклоном, кто-то другой как будто отозвался ему в лесу тонким, 
острым хохотом, и слабый, шипящий свист промчался по реке. Мальчики переглянулись, 
вздрогнули... 
- С нами крестная сила! - шепнул Илья. 
- Эх вы, вороны! - крикнул Павел. - Чего всполохнулись? Посмотрите-ка, картошки 
сварились. (Все пододвинулись к котельчику и начали есть дымящийся картофель; один 
Ваня не шевельнулся.) Что же ты? - сказал Павел. 
Но он не вылез из-под своей рогожи. Котельчик скоро весь опорожнился. 
- А слыхали вы, ребятки, - начал Ильюша, - что намеднись у нас на Варнавицах 
приключилось? 
- На плотине-то? - спросил Федя. 
- Да, да, на плотине, на прорванной. Вот уж нечистое место, так нечистое, и глухое 
такое. Кругом все такие буераки, овраги, а в оврагах всё казюли* водятся. 
______________ 
* По-орловскому: змеи. (Прим. И.С.Тургенева.) 
- Ну, что такое случилось? сказывай... 
- А вот что случилось. Ты, может быть, Федя, не знаешь а только там у нас утопленник 
похоронен; а утопился он давным-давно, как пруд еще был глубок; только могилка его еще 
видна, да и та чуть видна: так - бугорочек... Вот, на днях, зовет приказчик псаря Ермила; 
говорит: "Ступай, мол, Ермил, на пошту". Ермил у нас завсегда на пошту ездит; собак-то он 
всех своих поморил: не живут они у него отчего-то, так-таки никогда и не жили, а псарь он 
хороший, всем взял. Вот поехал Ермил за поштой, да и замешкался в городе, но а едет назад 
уж он хмелен. А ночь, и светлая ночь: месяц светит... Вот и едет Ермил через плотину: такая 
уж его дорога вышла. Едет он этак, псарь Ермил, и видит: у утопленника на могиле барашек, 
белый такой, кудрявый, хорошенький, похаживает. Вот и думает Ермил: "Сем возьму его, - 
что ему так пропадать", да и слез, и взял его на руки... Но а барашек - ничего. Вот идет 
Ермил к лошади, а лошадь от него таращится, храпит, головой трясет; однако он ее отпрукал, 
сел на нее с барашком и поехал опять: барашка перед собой держит. Смотрит он на него, и 
барашек ему прямо в глаза так и глядит. Жутко ему стало, Ермилу-то псарю: что мол, не 
помню я, чтобы этак бараны кому в глаза смотрели; однако ничего; стал он его этак по 
шерсти гладить, говорит: "Бяша, бяша!" А баран-то вдруг как оскалит зубы, да ему тоже: 
"Бяша, бяша..." 
Не успел рассказчик произнести это последнее слово, как вдруг обе собаки разом 
поднялись, с судорожным лаем ринулись прочь от огня и исчезли во мраке. Все мальчики 
перепугались. Ваня выскочил из-под своей рогожи. Павлуша с криком бросился вслед за 
собаками. Лай их быстро удалялся... Послышалась беспокойная беготня встревоженного 
табуна. Павлуша громко кричал: "Серый! Жучка!.." Через несколько мгновений лай замолк; 
голос Павла принесся уже издалека... Прошло еще немного времени; мальчики с 
недоумением переглядывались, как бы выжидая, что-то будет... Внезапно раздался топот 
скачущей лошади; круто остановилась она у самого костра, и, уцепившись за гриву, 
проворно спрыгнул с нее Павлуша. Обе собаки также вскочили в кружок света и тотчас сели, 
высунув красные языки. 
- Что там? что такое? - спросили мальчики. 
- Ничего, - отвечал Павел, махнув рукой на лошадь, - так, что-то собаки зачуяли. Я 
думал, волк, - прибавил он равнодушным голосом, проворно дыша всей грудью. 
Я невольно полюбовался Павлушей. Он был очень хорош в это мгновение. Его 
некрасивое лицо, оживленное быстрой ездой, горело смелой удалью и твердой решимостью. 
Без хворостинки в руке, ночью, он, нимало не колеблясь, поскакал один на волка... "Что за 
славный мальчик!" - думал я, глядя на него. 


- А видали их, что ли, волков-то? - спросил трусишка Костя. 
- Их всегда здесь много, - отвечал Павел, - да они беспокойны только зимой. 
Он опять прикорнул перед огнем. Садясь на землю, уродил он руку на мохнатый 
затылок одной из собак, и долго не поворачивало головы обрадованное животное, с 
признательной гордостью посматривая сбоку на Павлушу. 
Ваня опять забился под рогожку. 
- А какие ты нам, Илюшка, страхи рассказывал, - заговорил Федя, которому, как сыну 
богатого крестьянина, приходилось быть запевалой (сам же он говорил мало, как бы боясь 
уронить свое достоинство). - Да и собак тут нелегкая дернула залаять... А точно, я слышал, 
это место у вас нечистое. 
- Варнавицы?.. Еще бы! еще какое нечистое! Там не раз, говорят, старого барина 
видали - покойного барина. Ходит, говорят, в кафтане долгополом и все это этак охает, 
чего-то на земле ищет. Его раз дедушка Трофимыч повстречал: "Что, мол, батюшка, Иван 
Иваныч, изволишь искать на земле?" 
- Он его спросил? - перебил изумленный Федя. 
- Да, спросил. 
- Ну, молодец же после этого Трофимыч... Ну, и что ж тот? 
- Разрыв-травы, говорит, ищу. - Да так глухо говорит, глухо: Разрыв-травы. - А на что 
тебе, батюшка Иван Иваныч, разрыв-травы? - Давит, говорит, могила давит, Трофимыч: вон 
Хочется, вон... 
- Вишь какой! - заметил Федя, - мало, знать, пожил. 
- Экое диво! - промолвил Костя. - Я думал, покойников можно только в родительскую 
субботу видеть. 
- Покойников во всяк час видеть можно, - с уверенностью подхватил Ильюша, который, 
сколько я мог заметить, лучше других знал все сельские поверья... - Но а в родительскую 
субботу ты можешь и живого увидать, за кем, то есть, в том году очередь помирать. Стоит 
только ночью сесть на паперть на церковную да все на дорогу глядеть. Те и пойдут мимо 
тебя по дороге, кому, то есть, умирать в том году. Вот у нас в прошлом году баба Ульяна на 
паперть ходила. 
- Ну, и видела она кого-нибудь? - с любопытством спросил Костя. 
- Как же. Перво-наперво она сидела долго, долго, никого не видала и не слыхала... 
только все как будто собачка этак залает, залает где-то... Вдруг, смотрит: идет по дорожке 
мальчик в одной рубашонке. Она приглянулась Ивашка Федосеев идет... 
- Тот, что умер весной? - перебил Федя. 
- Тот самый. Идет и головушки не подымает... А узнала его Ульяна... Но а потом 
смотрит: баба идет. Она вглядываться, вглядываться, - ах ты, Господи! - сама идет по дороге, 
сама Ульяна. 
- Неужто сама? - спросил Федя. 
- Ей-Богу, сама. 
- Ну что ж, ведь она еще не умерла? 
- Да году-то еще не прошло. А ты посмотри на нее: в чем душа держится. 
Все опять притихли. Павел бросил горсть сухих сучьев на огонь. Резко зачернелись они 
на внезапно вспыхнувшем пламени, затрещали, задымились и пошли коробиться, 
приподнимая обожженные концы. Отражение света ударило, порывисто дрожа, во все 
стороны, особенно кверху. Вдруг откуда ни возьмись белый голубок, - налетел прямо в это 
отражение, пугливо повертелся на одном месте, весь обливаясь горячим блеском, и исчез, 
звеня крылами. 
- Знать, от дому отбился, - заметил Павел. - Теперь будет лететь, покуда на что 
наткнется, и где ткнет, там и ночует до зари. 
- А что, Павлуша, - промолвил Костя, - не праведная ли эта душа летела на небо, ась? 
Павел бросил другую горсть сучьев на огонь. 
- Может быть, - проговорил он наконец. 


- А скажи, пожалуй, Павлуша, - начал Федя, - что, у вас тоже в Шаламове было видать 
предвиденье-то небесное?* 
______________ 
* Так мужики называют у нас солнечное затмение. (Прим. И.С.Тургенева.) 
- Как солнца-то не стало видно? Как же. 
- Чай, напугались и вы? 
- Да не мы одни. Барин-то наш, хоша и толковал нам напредки, что, дескать, будет вам 
предвиденье, а как затемнело, сам, говорят, так перетрусился, что на-поди. А на дворовой 
избе баба-стряпуха, так та, как только затемнело, слышь, взяла да ухватом все горшки 
перебила в печи: "Кому теперь есть, говорит, наступило светопрестановление". Так шти и 
потекли. А у нас на деревне такие, брат, слухи ходили, что, мол, белые волки по земле 
побегут, людей есть будут, хищная птица полетит, а то и самого Тришку* увидят. 
______________ 
* В поверье о "Тришке", вероятно, отозвалось сказание об антихристе. (Прим. 
И.С.Тургенева.) 
- Какого это Тришку? - спросил Костя. 
- А ты не знаешь? - с жаром подхватил Ильюша. - Ну, брат, откентелева же ты, что 
Тришки не знаешь? Сидни же у вас в деревне сидят, вот уж точно сидни! Тришка - эвто 
будет такой человек удивительный, который придет; а придет он, когда наступят последние 
времена. И будет он такой удивительный человек, что его и взять нельзя будет, и ничего ему 
сделать нельзя будет: такой уж будет удивительный человек. Захотят его, например, взять 
хрестьяне; выйдут на него с дубьем, оцепят его, но а он им глаза отведет - так отведет им 
глаза, что они же сами друг друга побьют. В острог его посадят, например, - он попросит 
водицы испить в ковшике: ему принесут ковшик, а он нырнет туда, да и поминай как звали. 
Цепи на него наденут, а он в ладошки затрепещется - они с него так и попадают. Ну, и будет 
ходить этот Тришка по селам да по городам; и будет этот Тришка, лукавый человек, 
соблазнять народ хрестиянский... ну, а сделать ему нельзя будет ничего... Уж такой он будет 
удивительный, лукавый человек. 
- Ну да, - продолжал Павел своим неторопливым голосом, - такой. Вот его-то и ждали у 
нас. Говорили старики, что вот, мол, как только предвиденье небесное зачнется, так Тришка 
и придет. Вот и зачалось предвиденье. Высыпал весь народ на улицу, в поле, ждет, что будет. 
А у нас, вы знаете, место видное, привольное. Смотрят - вдруг от слободки с горы идет 
какой-то человек, такой мудреный, голова такая удивительная... Все как крикнут: "Ой, 
Тришка идет! ой, Тришка идет!" - да кто куды! Староста наш в канаву залез; старостиха в 
подворотне застряла, благим матом кричит, свою же дверную собаку так запужала, что та с 
цепи долой, да через плетень, да в лес; а Кузькин отец, Дорофеич, вскочил в овес, присел, да 
и давай кричать перепелом: "Авось, мол, хоть птицу-то враг, душегубец, пожалеет". 
Таково-то все переполошились!.. А человек-то это шел наш бочар, Вавила: жбан себе новый 
купил да на голову пустой жбан и надел. 
Все мальчики засмеялись и опять приумолкли на мгновенье, как это часто случается с 
людьми, разговаривающими на открытом воздухе. Я поглядел кругом: торжественно и 
царственно стояла ночь; сырую свежесть позднего вечера сменила полуночная сухая 
теплынь, и еще долго было ей лежать мягким пологом на заснувших полях; еще много 
времени оставалось до первого лепета, до первых шорохов и шелестов утра, до первых 
росинок зари. Луны не было на небе: она в ту пору поздно всходила. Бесчисленные золотые 
звезды, казалось, тихо текли все, наперерыв мерцая, по направлению Млечного Пути, и, 
право, глядя на них, вы как будто смутно чувствовали сами стремительный, 
безостановочный бег земли... 
Странный, резкий, болезненный крик раздался вдруг два раза сряду над рекой и, спустя 
несколько мгновений, повторился уже далее... 
Костя вздрогнул. "Что это?" 
- Это цапля кричит, - спокойно возразил Павел. 


- Цапля, - повторил Костя... - А что такое, Павлуша, я вчера слышал вечером, - 
прибавил он, помолчав немного, - ты, может быть, знаешь... 
- Что ты слышал? 
- А вот что я слышал. Шел я из Каменной Гряды в Шашкино; а шел сперва все нашим 
орешником, а потом лужком пошел - знаешь, там, где он сугибелью* выходит, - там ведь 
есть бучило**; знаешь, оно еще все камышом заросло; вот пошел я мимо этого бучила, 
братцы мои, и вдруг из того-то бучила как застонет кто-то, да так жалостливо, жалостливо: 
у-у... у-у... у-у! Страх такой меня взял, братцы мои: время-то позднее, да и голос такой 
болезный. Так вот, кажется, сам бы и заплакал... Что бы это такое было? ась? 
______________ 
* Сугибель - крутой поворот в овраге. (Прим. И.С.Тургенева.) 
** Бучило - глубокая яма с весенней водой, оставшейся после половодья, которая не 
пересыхает даже летом. (Прим. И.С.Тургенева.) 
- В этом бучиле в запрошлом лете Акима-лесника утопили воры, - заметил Павлуша, - 
так, может быть, его душа жалобится. 
- А ведь и то, братцы мои, - возразил Костя, расширив свои и без того огромные глаза... 
- Я и не знал, что Акима в том бучиле утопили: я бы еще не так напужался. 
- А то, говорят, есть такие лягушки махонькие, - продолжал Павел, которые так 
жалобно кричат. 
- Лягушки? Ну, нет, это не лягушки... какие это... (Цапля опять прокричала над рекой.) 
Эк ее! - невольно произнес Костя, - словно леший кричит. 
- Леший не кричит, он немой, - подхватил Ильюша, - он только в ладоши хлопает да 
трещит... 
- А ты его видал, лешего-то, что ли? - насмешливо перебил его Федя. 
- Нет, не видал, и сохрани Бог его видеть; но а другие видели. Вот на днях он у нас 
мужичка обошел: водил, водил его по лесу, и все вокруг одной поляны... Едва-те к свету 
домой добился. 
- Ну, и видел он его? 
- Видел. Говорит, такой стоит большой, большой, темный, окутанный, этак словно за 
деревом, хорошенько не разберешь, словно от месяца прячется, и глядит, глядит 
глазищами-то, моргает ими, моргает... 
- Эх ты! - воскликнул Федя, слегка вздрогнув и передернув плечами, пфу!.. 
- И зачем эта погань в свете развелась? - заметил Павел. - Не понимаю, право! 
- Не бранись, смотри, услышит, - заметил Илья. 
Настало опять молчание. 
- Гляньте-ка, гляньте-ка, ребятки, - раздался вдруг детский голос Вани, - гляньте на 
Божьи звездочки, - что пчелки роятся! 
Он выставил свое свежее личико из-под рогожи, оперся на кулачок и медленно поднял 
кверху свои большие тихие глаза. Глаза всех мальчиков поднялись к небу и не скоро 
опустились. 
- А что, Ваня, - ласково заговорил Федя, - что, твоя сестра Анютка здорова? 
- Здорова, - отвечал Ваня, слегка картавя. 
- Ты ей скажи - что она к нам, отчего не ходит?.. 
- Не знаю. 
- Ты ей скажи, чтобы она ходила. 
- Скажу. 
- Ты ей скажи, что я ей гостинца дам. 
- А мне дашь? 
- И тебе дам. 
Ваня вздохнул. 
- Ну, нет, мне не надо. Дай уж лучше ей: она такая у нас добренькая. 
И Ваня опять положил свою голову на землю. Павел встал и взял в руку пустой 


котельчик. 
- Куда ты? - спросил его Федя. 
- К реке, водицы зачерпнуть: водицы захотелось испить. 
Собаки поднялись и пошли за ним. 
- Смотри не упади в реку! - крикнул ему вслед Ильюша. 
- Отчего ему упасть? - сказал Федя, - он остережется. 
- Да, остережется. Всяко бывает: он вот нагнется, станет черпать воду, а водяной его за 
руку схватит да потащит к себе. Станут потом говорить: упал, дескать, малый в воду... А 
какое упал?.. Во-вон, в камыши полез, прибавил он, прислушиваясь. 
Камыши точно, раздвигаясь, "шуршали", как говорится у нас. 
- А правда ли, - спросил Костя, - что Акулина-дурочка с тех пор и рехнулась, как в воде 
побывала? 
- С тех пор... Какова теперь! Но а говорят, прежде красавица была. Водяной ее 
испортил. Знать, не ожидал, что ее скоро вытащут. Вот он ее, там у себя на дне, и испортил. 
(Я сам не раз встречал эту Акулину. Покрытая лохмотьями, страшно худая, с черным, 
как уголь, лицом, помутившимся взором и вечно оскаленными зубами, топчется она по 
целым часам на одном месте, где-нибудь на дороге, крепко прижав костлявые руки к груди и 
медленно переваливаясь с ноги на ногу, словно дикий зверь в клетке. Она ничего не 
понимает, что бы ей ни говорили, и только изредка судорожно хохочет.) 
- А говорят, - продолжал Костя, - Акулина оттого в реку и кинулась, что ее полюбовник 
обманул. 
- От того самого. 
- А помнишь Васю? - печально прибавил Костя. 
- Какого Васю? - спросил Федя. 
- А вот того, что утонул, - отвечал Костя, - в этой вот в самой реке. Уж какой же 
мальчик был! и-их, какой мальчик был! Мать-то его, Феклиста, уж как же она его любила, 
Васю-то! И словно чуяла она, Феклиста-то, что ему от воды погибель произойдет. Бывало, 
пойдет-от Вася с нами, с ребятками, летом в речку купаться, - она так вся и встрепещется. 
Другие бабы ничего, идут себе мимо с корытами, переваливаются, а Феклиста поставит 
корыто наземь и станет его кликать: "Вернись, мол, вернись, мой светик! ох, вернись, 
соколик!" И как утонул. Господь знает. Играл на бережку, и мать тут же была, сено сгребала; 
вдруг слышит, словно кто пузыри по воде пускает, - глядь, а только уж одна Васина 
шапонька по воде плывет. Ведь вот с тех пор и Феклиста не в своем уме: придет да и ляжет 
на том месте, где он утоп; ляжет, братцы мои, да и затянет песенку, - помните, Вася-то все 
такую песенку певал, - вот ее-то она и затянет, а сама плачет, плачет, горько Богу жалится... 
- А вот Павлуша идет, - молвил Федя. 
Павел подошел к огню с полным котельчиком в руке. 
- Что, ребята, - начал он, помолчав, - неладно дело. 
- А что? - торопливо спросил Костя. 
- Я Васин голос слышал. 
Все так и вздрогнули. 
- Что ты, что ты? - пролепетал Костя. 
- Ей-Богу. Только стал я к воде нагибаться, слышу вдруг зовут меня этак Васиным 
голоском и словно из-под воды: "Павлуша, а Павлуша!" Я слушаю; а тот опять зовет: 
"Павлуша, подь сюда". Я отошел. Однако воды зачерпнул. 
- Ах ты, Господи! ах ты, Господи! - проговорили мальчики, крестясь. 
- Ведь это тебя водяной звал, Павел, - прибавил Федя... - А мы только что о нем, о 
Васе-то, говорили. 
- Ах, это примета дурная, - с расстановкой проговорил Ильюша. 
- Ну, ничего, пущай! - произнес Павел решительно и сел опять, - своей судьбы не 
минуешь. 
Мальчики приутихли. Видно было, что слова Павла произвели на них глубокое 


впечатление. Они стали укладываться перед огнем, как бы собираясь спать. 
- Что это? - спросил вдруг Костя, приподняв голову. 
Павел прислушался. 
- Это кулички летят, посвистывают. 
- Куда ж они летят? 
- А туда, где, говорят, зимы не бывает. 
- А разве есть такая земля? 
- Есть. 
- Далеко? 
- Далеко, далеко, за теплыми морями. 
Костя вздохнул и закрыл глаза. 
Уже более трех часов протекло с тех пор, как я присоседился к мальчикам. Месяц 
взошел наконец; я его склонились к темному краю земли многие звезды не тотчас заметил: 
так он был мал и узок. Эта безлунная ночь, казалось, была все так же великолепна, как и 
прежде... Но уже, еще недавно высоко стоявшие на небе; все совершенно затихло кругом, как 
обыкновенно затихает все только к утру: все спало крепким, неподвижным, 
передрассветным сном. В воздухе уже не так сильно пахло, - в нем снова как будто 
разливалась сырость... Недолги летние ночи!.. Разговор мальчиков угасал вместе с огнями... 
Собаки даже дремали; лошади, сколько я мог различить, при чуть брезжущем, слабо 
льющемся свете звезд, тоже лежали, понурив головы... Сладкое забытье напало на меня; оно 
перешло в дремоту. 
Свежая струя пробежала по моему липу. Я открыл глаза: утро зачиналось. Еще нигде 
не румянилась заря, но уже забелелось на востоке. Все стало видно, хотя смутно видно, 
кругом. Бледно-серое небо светлело, холодело, синело; звезды то мигали слабым светом, то 
исчезали; отсырела земля, запотели листья, кое-где стали раздаваться живые звуки, голоса, и 
жидкий, ранний ветерок уже пошел бродить и порхать над землею. Тело мое ответило ему 
легкой, веселой дрожью. Я проворно встал и подошел к мальчикам. Они все спали как 
убитые вокруг тлеющего костра; один Павел приподнялся до половины и пристально 
поглядел на меня. 
Я кивнул ему головой и пошел восвояси вдоль задымившейся реки. Не успел я отойти 
двух верст, как уже полились кругом меня по широкому мокрому лугу, и спереди, по 
зазеленевшимся холмам, от лесу до лесу, и сзади по длинной пыльной дороге, по 
сверкающим, обагренным кустам, и по реке, стыдливо синевшей из-под редеющего тумана, - 
полились сперва алые, потом красные, золотые потоки молодого, горячего света... Все 
зашевелилось, проснулось, запело, зашумело, заговорило. Всюду лучистыми алмазами 
зарделись крупные капли росы; мне навстречу, чистые и ясные, словно тоже обмытые 
утренней прохладой, принеслись звуки колокола, и вдруг мимо меня, погоняемый 
знакомыми мальчиками, промчался отдохнувший табун... 
Я, к сожалению, должен прибавить, что в том же году Павла не стало. Он не утонул: он 
убился, упав с лошади. Жаль, славный был парень! 
Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке ModernLib.Ru 


БИРЮК 
Я ехал с охоты вечером один, на беговых дрожках. До дому еще было верст восемь; 
моя добрая рысистая кобыла бодро бежала по пыльной дороге, изредка похрапывая и шевеля 
ушами; усталая собака, словно привязанная, ни на шаг не отставала от задних колес. Гроза 
надвигалась. Впереди огромная лиловая туча медленно поднималась из-за леса; надо мною и 
мне навстречу неслись длинные серые облака; ракиты тревожно шевелились и лепетали. 
Душный жар внезапно сменился влажным холодом; тени быстро густели. Я ударил вожжой 
по лошади, спустился в овраг, перебрался через сухой ручей, весь заросший лозинками, 
поднялся в гору и въехал в лес. Дорога вилась передо мною между густыми кустами 
орешника, уже залитыми мраком; я подвигался вперед с трудом. Дрожки прыгали по 
твердым корням столетних дубов и лип, беспрестанно пересекавшим глубокие продольные 
рытвины — следы тележных колес; лошадь моя начала спотыкаться. Сильный ветер 
внезапно загудел в вышине, деревья забушевали, крупные капли дождя резко застучали, 
зашлепали по листьям, сверкнула молния, и гроза разразилась. Дождь полил ручьями. Я 
поехал шагом и скоро принужден был остановиться: лошадь моя вязла, я не видел ни зги. 
Кое-как приютился я к широкому кусту. Сгорбившись и закутавши лицо, ожидал я 
терпеливо конца ненастья, как вдруг, при блеске молнии, на дороге почудилась мне высокая 
фигура. Я стал пристально глядеть в ту сторону — та же фигура словно выросла из земли 
подле моих дрожек. 
— Кто это? — спросил звучный голос. 
— А ты кто сам? 
— Я здешний лесник. 
Я назвал себя. 
— А, знаю! Вы домой едете? 
— Домой. Да видишь, какая гроза… 
— Да, гроза, — отвечал голос. 
Белая молния озарила лесника с головы до ног; трескучий и короткий удар грома 
раздался тотчас вслед за нею. Дождик хлынул с удвоенной силой. 
— Не скоро пройдет, — продолжал лесник. 
— Что делать! 
— Я вас, пожалуй, в свою избу проведу, — отрывисто проговорил он. 
— Сделай одолжение. 
— Извольте сидеть. 
Он подошел к голове лошади, взял ее за узду и сдернул с места. Мы тронулись. Я 
держался за подушку дрожек, которые колыхались, «как в море челнок», и кликал собаку. 
Бедная моя кобыла тяжко шлепала ногами по грязи, скользила, спотыкалась; лесник 
покачивался перед оглоблями направо и налево, словно привиденье. Мы ехали довольно 
долго; наконец мой проводник остановился: «Вот мы и дома, барин», — промолвил он 
спокойным голосом. Калитка заскрыпела, несколько щенков дружно залаяло. Я поднял 
голову и при свете молнии увидал небольшую избушку посреди обширного двора, 
обнесенного плетнем. Из одного окошечка тускло светил огонек. Лесник довел лошадь до 
крыльца и застучал в дверь. «Сичас, сичас!» — раздался тоненький голосок, послышался 
топот босых ног, засов заскрыпел, и девочка лет двенадцати, в рубашонке, подпоясанная 
покромкой, с фонарем в руке, показалась на пороге. 
— Посвети барину, — сказал он ей, — а я ваши дрожки под навес поставлю. 
Девочка глянула на меня и пошла в избу. Я отправился вслед за ней. 
Изба лесника состояла из одной комнаты, закоптелой, низкой и пустой, без полатей и 
перегородок. Изорванный тулуп висел на стене. На лавке лежало одноствольное ружье, в 
углу валялась груда тряпок; два больших горшка стояли возле печки. Лучина горела на 
столе, печально вспыхивая и погасая. На самой середине избы висела люлька, привязанная к 
концу длинного шеста. Девочка погасила фонарь, присела на крошечную скамейку и начала 


правой рукой качать люльку, левой поправлять лучину. Я посмотрел кругом — сердце во 
мне заныло: не весело войти ночью в мужицкую избу. Ребенок в люльке дышал тяжело и 
скоро. 
— Ты разве одна здесь? — спросил я девочку. 
— Одна, — произнесла она едва внятно. 
— Ты лесникова дочь? 
— Лесникова, — прошептала она. 
Дверь заскрыпела, и лесник шагнул, нагнув голову, через порог. Он поднял фонарь с 
полу, подошел к столу и зажег светильню. 
— Чай, не привыкли к лучине? — проговорил он и тряхнул кудрями. 
Я посмотрел на него. Редко мне случалось видеть такого молодца. Он был высокого 
роста, плечист и сложен на славу. Из-под мокрой замашной рубашки выпукло выставлялись 
его могучие мышцы. Черная курчавая борода закрывала до половины его суровое и 
мужественное лицо; из-под сросшихся широких бровей смело глядели небольшие карие 
глаза. Он слегка уперся руками в бока и остановился передо мною. 
Я поблагодарил его и спросил его имя. 
— Меня зовут Фомой, — отвечал он, — а по прозвищу Бирюк.1 
— А, ты Бирюк? 
Я с удвоенным любопытством посмотрел на него. От моего Ермолая и от других я 
часто слышал рассказы о леснике Бирюке, которого все окрестные мужики боялись как огня. 
По их словам, не бывало еще на свете такого мастера своего дела: «Вязанки хворосту не даст 
утащить; в какую бы ни было пору, хоть в самую полночь, нагрянет, как снег на голову, и ты 
не думай сопротивляться, — силен, дескать, и ловок как бес… И ничем его взять нельзя: ни 
вином, ни деньгами; ни на какую приманку не идет. Уж не раз добрые люди его сжить со 
свету собирались, да нет — не дается». 
Вот как отзывались соседние мужики о Бирюке. 
— Так ты Бирюк, — повторил я, — я, брат, слыхал про тебя. Говорят, ты никому 
спуску не даешь. 
— Должность свою справляю, — отвечал он угрюмо, — даром господский хлеб есть не 
приходится. 
Он достал из-за пояса топор, присел на пол и начал колоть лучину. 
— Аль у тебя хозяйки нет? — спросил я его. 
— Нет, — отвечая он и сильно махнул топором. 
— Умерла, знать? 
— Нет… да… умерла, — прибавил он и отвернулся. 
Я замолчал; он поднял глаза и посмотрел на меня. 
— С прохожим мещанином сбежала, — произнес он с жестокой улыбкой. Девочка 
потупилась; ребенок проснулся и закричал; девочка подошла к люльке. — На, дай ему, — 
проговорил Бирюк, сунув ей в руку запачканный рожок. — Вот и его бросила, — продолжал 
он вполголоса, указывая на ребенка. Он подошел к двери, остановился и обернулся. 
— Вы, чай, барин, — начал он, — нашего хлеба есть не станете, а у меня окромя 
хлеба… 
— Я не голоден. 
— Ну, как знаете. Самовар бы я вам поставил, да чаю у меня нету… Пойду посмотрю, 
что ваша лошадь. 
Он вышел и хлопнул дверью. Я в другой раз осмотрелся. Изба показалась мне еще 
печальнее прежнего. Горький запах остывшего дыма неприятно стеснял мне дыхание. 
Девочка не трогалась с места и не поднимала глаз; изредка поталкивала она люльку, робко 
наводила на плечо спускавшуюся рубашку; ее голые ноги висели, не шевелясь. 
1 Бирюком называется в Орловской губернии человек, одинокий и угрюмый. 


— Как тебя зовут? — спросил я. 
— Улитой, — проговорила она, еще более понурив свое печальное личико. 
Лесник вошел и сел на лавку. 
— Гроза проходит, — заметил он после небольшого молчанья, — коли прикажете, я вас 
из лесу провожу. 
Я встал. Бирюк взял ружье и осмотрел полку. 
— Это зачем? — спросил я. 
— А в лесу шалят… У Кобыльего Верху2 дерево рубят, — прибавил он в ответ на мой 
вопрошающий взор. 
— Будто отсюда слышно? 
— Со двора слышно. 
Мы вышли вместе. Дождик перестал. В отдалении еще толпились тяжелые громады 
туч, изредка вспыхивали длинные молнии; но над нашими головами уже виднелось кое-где 
темно-синее небо, звездочки мерцали сквозь жидкие, быстро летевшие облака. Очерки 
деревьев, обрызганных дождем и взволнованных ветром, начинали выступать из мрака. Мы 
стали прислушиваться. Лесник снял шапку и потупился. «Во… вот, — проговорил он вдруг и 
протянул руку, — вишь какую ночку выбрал». Я ничего не слышал, кроме шума листьев. 
Бирюк вывел лошадь из-под навеса. «А этак я, пожалуй, — прибавил он вслух, — и прозеваю 
его». — «Я с тобой пойду… хочешь?» — «Ладно, — отвечал он и попятил лошадь назад, — 
мы его духом поймаем, а там я вас провожу. Пойдемте». 
Мы пошли: Бирюк впереди, я за ним. Бог его знает, как он узнавал дорогу, но он 
останавливался только изредка, и то для того чтобы прислушиваться к стуку топора. 
«Вишь, — бормотал он сквозь зубы, — слышите? слышите?» — «Да где?» Бирюк пожимал 
плечами. Мы спустились в овраг, ветер затих на мгновенье — мерные удары ясно достигли 
до моего слуха. Бирюк глянул на меня и качнул головой. Мы пошли далее по мокрому 
папоротнику и крапиве. Глухой и продолжительный гул раздался. 
— Повалил… — пробормотал Бирюк. 
Между тем небо продолжало расчищаться; в лесу чуть-чуть светлело. Мы выбрались 
наконец из оврага. Подождите здесь», — шепнул мне лесник, нагнулся и, подняв ружье 
кверху, исчез между кустами. Я стал прислушиваться с напряжением. Сквозь постоянный 
шум ветра чудились мне невдалеке слабые звуки: топор осторожно стучал по сучьям, колеса 
скрыпели, лошадь фыркала… «Куда? стой!» — загремел вдруг железный голос Бирюка. 
Другой голос закричал жалобно, по-заячьи… Началась борьба. «Вре-ешь, вре-ешь, — 
твердил, задыхаясь, Бирюк, — не уйдешь…» Я бросился в направлении шума и прибежал, 
спотыкаясь на каждом шагу, на место битвы. У срубленного дерева, на земле, копошился 
лесник; он держал под собою вора и закручивал ему кушаком руки на спину. Я подошел. 
Бирюк поднялся и поставил его на ноги. Я увидел мужика, мокрого, в лохмотьях, с длинной 
растрепанной бородой. Дрянная лошаденка, до половины закрытая угловатой рогожкой, 
стояла тут же вместе с тележным ходом. Лесник не говорил ни слова; мужик тоже молчал и 
только головой потряхивал. 
— Отпусти его, — шепнул я на ухо Бирюку, — я заплачу за дерево. 
Бирюк молча взял лошадь за холку левой рукой; правой он держал вора за пояс: «Ну, 
поворачивайся, ворона!» — промолвил он сурово. «Топорик-то вон возьмите», — 
пробормотал мужик. «Зачем ему пропадать!» — сказал лесник и поднял топор. Мы 
отправились. Я шел позади… Дождик начал опять накрапывать и скоро полил ручьями. С 
трудом добрались мы до избы. Бирюк бросил пойманную лошаденку посреди двора, ввел 
мужика в комнату, ослабил узел кушака и посадил его в угол. Девочка, которая заснула было 
возле печки, вскочила и с молчаливым испугом стала глядеть на нас. Я сел на лавку. 
— Эк его, какой полил, — заметил лесник, — переждать придется. Не хотите ли 
2 «Верхом» называется в Орловской губернии овраг. 


прилечь? 
— Спасибо. 
— Я бы его, для вашей милости, в чуланчик запер, — продолжал он, указывая на 
мужика — да вишь, засов… 
— Оставь его тут, не трогай, — перебил я Бирюка. 
Мужик глянул на меня исподлобья. Я внутренне дал себе слово во что бы то ни стало 
освободить бедняка. Он сидел неподвижно на лавке. При свете фонаря я мог разглядеть его 
испитое, морщинистое лицо, нависшие желтые брови, беспокойные глаза, худые члены… 
Девочка улеглась на полу у самых его ног и опять заснула. Бирюк сидел возле стола, 
опершись головою на руки. Кузнечик кричал в углу… дождик стучал по крыше и скользил 
по окнам; мы все молчали. 
— Фома Кузьмич, — заговорил вдруг мужик голосом глухим и разбитым, — а, Фома 
Кузьмич. 
— Чего тебе? 
— Отпусти. 
Бирюк не отвечал. 
— Отпусти… с голодухи… отпусти. 
— Знаю я вас, — угрюмо возразил лесник, — ваша вся слобода такая — вор на воре. 
— Отпусти, — твердил мужик, — приказчик… разорены, во как… отпусти! 
— Разорены!.. Воровать никому не след. 
— Отпусти, Фома Кузьмич… не погуби. Ваш-то, сам знаешь, заест, во как. 
Бирюк отвернулся. Мужика подергивало, словно лихорадка его колотила. Он 
встряхивал головой и дышал неровно. 
— Отпусти, — повторил он с унылым отчаяньем, — отпусти, ей-Богу, отпусти! Я 
заплачу, во как, ей-Богу. Ей-Богу, с голодухи… детки, пищат, сам знаешь. Круто, во как, 
приходится. 
— А ты все-таки воровать не ходи. 
— Лошаденку, — продолжал мужик, — лошаденку-то, хоть ее-то… один живот и 
есть… отпусти! 
— Говорят, нельзя. Я тоже человек подневольный: с меня взыщут. Вас баловать тоже 
не приходится. 
— Отпусти! Нужда, Фома Кузьмич, нужда, как есть того… отпусти! 
— Знаю я вас! 
— Да отпусти! 
— Э, да что с тобой толковать; сиди смирно, а то у меня, знаешь? Не видишь, что ли, 
барина? 
Бедняк потупился… Бирюк зевнул и положил голову на стол. Дождик все не 
переставал. Я ждал, что будет. 
Мужик внезапно выпрямился. Глаза у него загорелись, и на лице выступила краска. 
«Ну на, ешь, на, подавись, на, — начал он, прищурив глаза и опустив углы губ, — на, 
душегубец окаянный: пей христианскую кровь, пей…» 
Лесник обернулся. 
— Тебе говорю, тебе, азиат, кровопийца, тебе! 
— Пьян ты, что ли, что ругаться вздумал? — заговорил с изумлением лесник. — С ума 
сошел, что ли? 
— Пьян!.. не на твои ли деньги, душегубец окаянный, зверь, зверь, зверь! 
— Ах ты… да я тебя!.. 
— А мне что? Все едино — пропадать; куда я без лошади пойду? Пришиби — один 
конец; что с голоду, что так — все едино. Пропадай все: жена, дети — околевай все… А до 
тебя, погоди, доберемся! 
Бирюк приподнялся. 
— Бей, бей, — подхватил мужик свирепым голосом, — бей, на, на, бей… (Девочка 


торопливо вскочила с полу и уставилась на него.) Бей! бей! 
— Молчать! — загремел лесник и шагнул два раза. 
— Полно, полно, Фома, — закричали, — оставь его… Бог с ним. 
— Не стану я молчать, — продолжал несчастный. — Все едино — околевать-то. 
Душегубец ты, зверь, погибели на тебя нету… Да постой, недолго тебе царствовать! затянут 
тебе глотку, постой! 
Бирюк схватил его за плечо… Я бросился на помощь мужику… 
— Не троньте, барин! — крикнул на меня лесник. 
Я бы не побоялся его угрозы и уже протянул было руку; но, к крайнему моему 
изумлению, он одним поворотом сдернул с локтей мужика кушак, схватил его за шиворот, 
нахлобучил ему шапку на глаза, растворил дверь и вытолкнул его вон. 
— Убирайся к черту с своей лошадью, — закричал он ему вслед, — да смотри, в другой 
раз у меня!.. 
Он вернулся в избу и стал копаться в углу. 
— Ну, Бирюк, — промолвил я наконец, — удивил ты меня: ты, я вижу, славный малый. 
— Э, полноте, барин, — перебил он меня с досадой, — не извольте только сказывать. 
Да уж я лучше вас провожу, — прибавил он, — знать, дождика-то вам не переждать… 
На дворе застучали колеса мужицкой телеги. 
— Вишь, поплелся! — пробормотал он, — да я его!.. 
Через полчаса он простился со мной на опушке леса. 
Спасибо, что скачали книгу в 
бесплатной электронной библиотеке Royallib.ru
 


ПЕВЦЫ 
Небольшое сельцо Колотовка, принадлежавшее некогда помещице, за лихой и бойкий 
нрав прозванной в околотке Стрыганихой (настоящее имя ее осталось неизвестным), а ныне 
состоящее за каким-то петербургским немцем, лежит на скате голого холма, сверху донизу 
рассеченного страшным оврагом, который, зияя как бездна, вьется, разрытый и размытый, по 
самой середине улицы и пуще реки, — через реку можно по крайней мере навести мост, — 
разделяет обе стороны бедной деревушки. Несколько тощих ракит боязливо спускаются по 
песчаным его бокам; на самом дне, сухом и желтом, как медь, лежат огромные плиты 
глинистого камня. Невеселый вид, нечего сказать, — а между тем всем окрестным жителям 
хорошо известна дорога в Колотовку: они ездят туда охотно в часто. 
У самой головы оврага, в нескольких шагах от той точки, где он начинается узкой 
трещиной, стоит небольшая четвероугольная избушка, стоит одна, отдельно от других. Она 
крыта соломой, с трубой; одно окно, словно зоркий глаз, обращено к оврагу и в зимние 
вечера, освещенное изнутри, далеко виднеется в тусклом тумане мороза и не одному 
проезжему мужичку мерцает путеводной звездою. Над дверью избушки прибита голубая 
дощечка: эта избушка — кабак, прозванный «Притынным».3 В этом кабаке вино продается, 
вероятно, не дешевле положенной цены, но посещается он гораздо прилежнее, чем все 
окрестные заведения такого же рода. Причиной этому целовальник Николай Иваныч. 
Николай Иваныч — некогда стройный, кудрявый и румяный парень, теперь же 
необычайно толстый, уже поседевший мужчина с заплывшим лицом, хитро-добродушными 
глазками и жирным лбом, перетянутым морщинами, словно нитками, — уже более двадцати 
лет проживает в Колотовке. Николай Иваныч человек расторопный и сметливый, как 
большая часть целовальников. Не отличаясь ни особенной любезностью, ни говорливостью, 
он обладает даром привлекать и удерживать у себя гостей, которым как-то весело сидеть 
перед его стойкой, под спокойным и приветливым, хотя зорким взглядом флегматического 
хозяина. У него много здравого смысла; ему хорошо знаком и помещичий быт, и 
крестьянский, и мещанский; в трудных случаях он мог бы подать неглупый совет, но, как 
человек осторожный и эгоист, предпочитает оставаться в стороне и разве только 
отдаленными, словно без всякого намерения произнесенными намеками наводит своих 
посетителей — и то любимых им посетителей — на путь истины. Он знает толк во всем, что 
важно или занимательно для русского человека: в лошадях и в скотине, в лесе, в кирпичах, в 
посуде, в красном товаре и в кожевенном, в песнях и в плясках. Когда у него нет посещения, 
он обыкновенно сидит, как мешок, на земле перед дверью своей избы, подвернув под себя 
свои тонкие ножки, и перекидывается ласковыми словцами со всеми прохожими. Много 
видал он на своем веку, пережил не один десяток мелких дворян, заезжавших к нему за 
«очищенным», знает все, что делается на сто верст кругом, и никогда не пробалтывается, не 
показывает даже виду, что ему и то известно, чего не подозревает самый проницательный 
становой. Знай себе помалчивает, да посмеивается, да стаканчиками пошевеливает. Его 
соседи уважают: штатский генерал Щередетенко, первый по чину владелец в уезде, всякий 
раз снисходительно ему кланяется, когда проезжает мимо его домика. Николай Иваныч 
человек со влиянием: он известного конокрада заставил возвратить лошадь, которую тот 
свел со двора у одного из его знакомых, образумил мужиков соседней деревни, не хотевших 
принять нового управляющего, и т.д. Впрочем, не должно думать, чтобы он это делал из 
любви к справедливости, из усердия к ближним — нет! Он просто старается предупредить 
все то, что может как-нибудь нарушить его спокойствие. Николай Иваныч женат, и дети у 
него есть. Жена его, бойкая, востроносая и быстроглазая мещанка, в последнее время тоже 
несколько отяжелела телом, подобно своему мужу. Он во всем на нее полагается, и деньги у 
ней под ключом. Пьяницы-крикуны ее боятся; она их не любит: выгоды от них мало, а шуму 
3 Притынным называется всякое место, куда охотно сходятся, всякое приютное место. 


много; молчаливые, угрюмые ей скорее по сердцу. Дети Николая Иваныча еще малы; первые 
все перемерли, но оставшиеся пошли в родителей: весело глядеть на умные личики этих 
здоровых ребят. 
Был невыносимо жаркий июльский день, когда я, медленно передвигая ноги, вместе с 
моей собакой поднимался вдоль Колотовского оврага в направлении Притынного кабачка. 
Солнце разгоралось на небе, как бы свирепея; парило и пекло неотступно; воздух был весь 
пропитан душной пылью. Покрытые лоском грачи и вороны, разинув носы, жалобно глядели 
на проходящих, словно прося их участья; одни воробьи не горевали и, распуша перышки, 
еще яростнее прежнего чирикали и дрались по заборам, дружно взлетали с пыльной дороги, 
серыми тучками носились над зелеными конопляниками. Жажда меня мучила. Воды не было 
близко в Колотовке, как и во многих других степных деревнях, мужики, за неименьем 
ключей и колодцев, пьют какую-то жидкую грязцу из пруда… Но кто же назовет это 
отвратительное пойло водою? Я хотел спросить у Николая Иваныча стакан пива или квасу. 
Признаться сказать, ни в какое время года Колотовка не представляет отрадного 
зрелища; но особенно грустное чувство возбуждает она, когда июльское сверкающее солнце 
своими неумолимыми лучами затопляет и бурые полуразметанные крыши домов, и этот 
глубокий овраг, и выжженный, запыленный выгон, по которому безнадежно скитаются 
худые, длинноногие курицы, и серый осиновый сруб с дырами вместо окон, остаток 
прежнего барского дома, кругом заросший крапивой, бурьяном и полынью, и покрытый 
гусиным пухом, черный, словно раскаленный пруд, с каймой из полувысохшей грязи и 
сбитой набок плотиной, возле которой на мелко истоптанной, пепеловидной земле овцы, 
едва дыша и чихая от жара, печально теснятся друг к дружке и с унылым терпеньем 
наклоняют головы как можно ниже, как будто выжидая, когда ж пройдет наконец этот 
невыносимый зной. Усталыми шагами приближался я к жилищу Николая Иваныча, 
возбуждая, 
как 
водится, 
в 
ребятишках 
изумление, 
доходившее 
до 
напряженно-бессмысленного созерцания, в собаках — негодование, выражавшееся лаем, до 
того хриплым и злобным, что, казалось, у них отрывалась вся внутренность, и они сами 
потом кашляли и задыхались, — как вдруг на пороге кабачка показался мужчина высокого 
роста, без шапки, во фризовой шинели, низко подпоясанной голубым кушачком. На вид он 
казался дворовым; густые седые волосы в беспорядке вздымались над сухим и сморщенным 
его лицом. Он звал кого-то, торопливо действуя руками, которые, очевидно, размахивались 
гораздо далее, чем он сам того желал. Заметно было, что он уже успел выпить. 
— Иди, иди же! — залепетал он, с усилием поднимая густые брови, — иди, Моргач, 
иди! Экой ты, братец, ползешь, право слово. Это нехорошо, братец. Тут ждут тебя, а ты вот 
ползешь… Иди. 
— Ну, иду, иду, — раздался дребезжащий голос, и из-за избы направо показался 
человек низенький, толстый и хромой. На нем была довольно опрятная суконная чуйка, 
вдетая на один рукав; высокая остроконечная шапка, прямо надвинутая на брови, придавала 
его круглому, пухлому лицу выражение лукавое и насмешливое. Его маленькие желтые 
глазки так и бегали, с тонких губ не сходила сдержанная, напряженная улыбка, а нос, острый 
и длинный, нахально выдвигался вперед, как руль. — Иду, любезный, — продолжал он, 
ковыляя в направлении питейного заведенья, — зачем ты меня зовешь?.. Кто меня ждет? 
— Зачем я тебя зову? — сказал с укоризной человек во фризовой шинели. — Экой ты, 
Моргач, чудной, братец: тебя зовут в кабак, а ты еще спрашиваешь, зачем. А ждут тебя все 
люди добрые: Турок-Яшка, да Дикий-Барин, да рядчик с Жиздры. Яшка-то с рядчиком об 
заклад побились: осьмуху пива поставили — кто кого одолеет, лучше споет то есть… 
понимаешь? 
— Яшка петь будет? — с живостью проговорил человек, прозванный Моргачом. — И 
ты не врешь, Обалдуй? 
— Я не вру, — с достоинством отвечал Обалдуй, — а ты брешешь. Стало быть, будет 
петь, коли об заклад побился, божья коровка ты этакая, плут ты этакой, Моргач! 
— Ну, пойдем, простота, — возразил Моргач. 


— Ну, поцелуй же меня по крайней мере, душа ты моя, — залепетал Обалдуй, широко 
раскрыв объятия. 
— Вишь, Езоп изнеженный, — презрительно ответил Моргач, отталкивая его локтем, и 
оба, нагнувшись, вошли в низенькую дверь. 
Слышанный мною разговор сильно возбудил мое любопытство. Уже не раз доходили 
до меня слухи об Яшке-Турке как о лучшем певце в околотке, и вдруг мне представился 
случай услышать его в состязании с другим мастером. Я удвоил шаги и вошел в заведение. 
Вероятно, не многие из моих читателей имели случай заглядывать в деревенские 
кабаки; но наш брат, охотник, куда не заходит! Устройство их чрезвычайно просто. Они 
состоят обыкновенно из темных сеней и белой избы, разделенной надвое перегородкой, за 
которую никто из посетителей не имеет права заходить. В этой перегородке, над широким 
дубовым столом, проделано большое продольное отверстие. На этом столе, или стойке 
продается вино. Запечатанные штофы разной величины рядком стоят на полках, прямо 
против отверстия. В передней части избы, предоставленной посетителям, находятся лавки, 
две-три пустые бочки, угловой стол. Деревенские кабаки большей частью довольно темны, и 
почти никогда не увидите вы на их бревенчатых стенах каких-нибудь ярко раскрашенных 
лубочных картин, без которых редкая изба обходится. 
Когда я вошел в Притынный кабачок, в нем уже собралось довольно многочисленное 
общество. 
За стойкой, как водится, почти во всю ширину отверстия, стоял Николай Иваныч, в 
пестрой ситцевой рубахе, и, с ленивой усмешкой на пухлых щеках, наливал своей полной и 
белой рукой два стакана вина вошедшим приятелям, Моргачу и Обалдую; а за ним, в углу, 
возле окна, виднелась его востроглазая жена. Посередине комнаты стоял Яшка-Турок, худой 
и стройный человек лет двадцати трех, одетый в долгополый нанковый кафтан голубого 
цвета. Он смотрел удалым фабричным малым и, казалось, не мог похвастаться отличным 
здоровьем. Его впалые щеки, большие беспокойные серые глаза, прямой нос с тонкими, 
подвижными ноздрями, белый покатый лоб с закинутыми назад светло-русыми кудрями, 
крупные, но красивые, выразительные губы — все его лицо изобличало человека 
впечатлительного и страстного. Он был в большом волненье: мигал глазами, неровно дышал, 
руки его дрожали, как в лихорадке, — да у него и точно была лихорадка, та тревожная, 
внезапная лихорадка, которая так знакома всем людям, говорящим или поющим перед 
собранием. Подле него стоял мужчина лет сорока, широкоплечий, широкоскулый, с низким 
лбом, узкими татарскими глазами, коротким и плоским носом, четвероугольным 
подбородком и черными блестящими волосами, жесткими, как щетина. Выражение его 
смуглого с свинцовым отливом лица, особенно его бледных губ, можно было бы назвать 
почти свирепым, если б оно не было так спокойно-задумчиво. Он почти не шевелился и 
только медленно поглядывал кругом, как бык из-под ярма. Одет он был в какой-то 
поношенный сюртук с медными гладкими пуговицами; старый черный шелковый платок 
окутывал его огромную шею. Звали его Диким-Барином. Прямо против него, на лавке под 
образами, сидел соперник Яшки — рядчик из Жиздры. Это был невысокого роста плотный 
мужчина лет тридцати, рябой и курчавый, с тупым вздернутым носом, живыми карими 
глазками и жидкой бородкой. Он бойко поглядывал кругом, подсунув под себя руки, 
беспечно болтал и постукивал ногами, обутыми в щегольские сапоги с оторочкой. На нем 
был новый тонкий армяк из серого сукна с плисовым воротником, от которого резко 
отделялся край алой рубахи, плотно застегнутой вокруг горла. В противоположном углу, 
направо от двери, сидел за столом какой-то мужичок в узкой изношенной свите, с огромной 
дырой на плече. Солнечный свет струился жидким желтоватым потоком сквозь запыленные 
стекла двух небольших окошек и, казалось, не мог победить обычной темноты комнаты: все 
предметы были освещены скупо, словно пятнами. Зато в ней было почти прохладно, и 
чувство духоты и зноя, словно бремя, свалилось у меня с плеч, как только я переступил 
порог. 
Мой приход — я это мог заметить — сначала несколько смутил гостей Николая 


Иваныча; но, увидев, что он поклонился мне, как знакомому человеку, они успокоились и 
уже более не обращали на меня внимания. Я спросил себе пива и сел в уголок, возле 
мужичка в изорванной свите. 
— Ну, что ж! — возопил вдруг Обалдуй, выпив духом стакан вина и сопровождая свое 
восклицание теми странными размахиваниями рук, без которых он, по-видимому, не 
произносил ни одного слова. — Чего еще ждать? Начинать так начинать. А? Яша?.. 
— Начинать, начинать, — одобрительно подхватил Николай Иваныч. 
— Начнем, пожалуй, — хладнокровно и с самоуверенной улыбкой промолвил 
рядчик, — я готов. 
— И я готов, — с волнением произнес Яков. 
— Ну, начинайте, ребятки, начинайте, — пропищал Моргач. 
Но несмотря на единодушно изъявленное желание, никто не начинал; рядчик даже не 
приподнялся с лавки, — все словно ждали чего-то. 
— Начинай! — угрюмо и резко проговорил Дикий-Барин. 
Яков вздрогнул. Рядчик встал, осунул кушак и откашлялся. 
— А кому начать? — спросил, он слегка изменившимся голосом у Дикого-Барина, 
который все продолжал стоять неподвижно посередине комнаты, широко расставив толстые 
ноги и почти по локоть засунув могучие руки в карманы шаровар. 
— Тебе, тебе, рядчик, — залепетал Обалдуй, — тебе, братец. 
Дикий-Барин посмотрел на него исподлобья. Обалдуй слабо пискнул, замялся, глянул 
куда-то в потолок, повел плечами и умолк. 
— Жеребий кинуть, — с расстановкой произнес Дикий-Барин, — да осьмуху на стойку. 
Николай Иваныч нагнулся, достал, кряхтя, с полу осьмуху и поставил ее на стол. 
Дикий-Барин глянул на Якова и промолвил: «Ну!» 
Яков зарылся у себя в карманах, достал грош и наметил его зубом. Рядчик вынул 
из-под полы кафтана новый кожаный кошелек, не торопясь распутал шнурок и, насыпав 
множество мелочи на руку, выбрал новенький грош. Обалдуй подставил свой затасканный 
картуз с обломанным и отставшим козырьком; Яков кинул в него свой грош, рядчик — свой. 
— Тебе выбирать, — проговорил Дикий-Барин, обратившись к Моргачу. 
Моргач самодовольно усмехнулся, взял картуз в обе руки и начал его встряхивать. 
Мгновенно воцарилась глубокая тишина: гроши слабо звякали, ударяясь друг о друга. 
Я внимательно поглядел кругом: все лица выражали напряженное ожидание; сам 
Дикий-Барин прищурился; мой сосед, мужичок в изорванной свитке, и тот даже с 
любопытством вытянул шею. Моргач запустил руку в картуз и достал рядчиков грош; все 
вздохнули. Яков покраснел, а рядчик провел рукой по волосам. 
— Ведь я же говорил, что тебе, — воскликнул Обалдуй, — я ведь говорил. 
— Ну, ну, не «циркай»! 4 — презрительно заметил Дикий-Барин. — Начинай, — 
продолжал он, качнув головой на рядчика. 
— Какую же мне песню петь? — спросил рядчик, приходя в волненье. 
— Какую хочешь, — отвечал Моргач. — Какую вздумается, ту и пой. 
— Конечно, какую хочешь, — прибавил Николай Иваныч, медленно складывая руки на 
груди. — В этом тебе указу нету. Пой какую хочешь; да только пой хорошо; а мы уж потом 
решим по совести. 
— Разумеется, по совести, — подхватил Обалдуй и полизал край пустого стакана. 
— Дайте, братцы, откашляться маленько, — заговорил рядчик, перебирая пальцами 
вдоль воротника кафтана. 
— Ну, ну, не прохлаждайся — начинай! — решил Дикий-Барин и потупился. 
Рядчик подумал немного, встряхнул головой и выступил вперед. Яков впился в него 
глазами… 
4 Циркают ястреба, когда они чего-нибудь испугаются. 


Но прежде, чем я приступлю к описанию самого состязания, считаю не липшим сказать 
несколько слов о каждом из действующих лип моего рассказа. Жизнь некоторых из них была 
уже мне известна, когда я встретился с ними в Притынном кабачке; о других я собрал 
сведения впоследствии. 
Начнем с Обалдуя. Настоящее имя этого человека было Евграф Иванов; но никто во 
всем околотке не звал его иначе как Обалдуем, и он сам величал себя тем же прозвищем: так 
хорошо оно к нему пристало. И действительно, оно как нельзя лучше шло к его 
незначительным, вечно встревоженным чертам. Это был загулявший, холостой дворовый 
человек, от которого собственные господа давным-давно отступились и который, не имея 
никакой должности, не получая ни гроша жалованья, находил, однако, средство каждый день 
покутить на чужой счет. У него было множество знакомых, которые поили его вином и чаем, 
сами не зная зачем, потому что он не только не был в обществе забавен, но даже, напротив, 
надоедал всем своей бессмысленной болтовней, несносной навязчивостью, лихорадочными 
телодвижениями и беспрестанным неестественным хохотом. Он не умел ни петь, ни плясать; 
отроду не сказал не только умного, даже путного слова: все «лотошил» да врал что ни 
попало — прямой Обалдуй! И между тем ни одной попойки на сорок верст кругом не 
обходилось без того, чтобы его долговязая фигура не вертелась тут же между гостями, — так 
уж к нему привыкли и переносили его присутствие как неизбежное зло. Правда, обходились 
с ним презрительно, но укрощать его нелепые порывы умел один Дикий-Барин. 
Моргач нисколько не походил на Обалдуя. К нему тоже шло названье Моргача, хотя он 
глазами не моргал более других людей; известное дело: русский народ на прозвища мастер. 
Несмотря на мое старанье выведать пообстоятельнее прошедшее этого человека, в жизни его 
остались для меня — и, вероятно, для многих других — темные пятна, места, как 
выражаются книжники, покрытые глубоким мраком неизвестности. Я узнал только, что он 
некогда был кучером у старой бездетной барыни, бежал со вверенной ему тройкой лошадей, 
пропадал целый год и, должно быть, убедившись на деле в невыгодах и бедствиях бродячей 
жизни, вернулся сам, но уже хромой, бросился в ноги своей госпоже и, в течение нескольких 
лет примерным повеленьем загладив свое преступленье, понемногу вошел к ней в милость, 
заслужил наконец ее полную доверенность, попал в приказчики, а по смерти барыни, 
неизвестно каким образом, оказался отпущенным на волю, приписался в мещане, начал 
снимать у соседей бакши, разбогател и живет теперь припеваючи. Это человек опытный, 
себе на уме, не злой и не добрый, а более расчетливый; это тертый калач, который знает 
людей и умеет ими пользоваться. Он осторожен и в то же время предприимчив, как лисица; 
болтлив, как старая женщина, и никогда не проговаривается, а всякого другого заставит 
высказаться; впрочем, не прикидывается простачком, как это делают иные хитрецы того же 
десятка, да ему и трудно было бы притворяться: я никогда не видывал более проницательных 
и умных глаз, как его крошечные, лукавые «гляделки».5 Они никогда не смотрят просто — 
все высматривают да подсматривают. Моргач иногда по целым неделям обдумывает 
какое-нибудь, по-видимому, простое предприятие, а то вдруг решится на отчаянно смелое 
дело; кажется, тут ему и голову сломить… смотришь — все удалось, все как по маслу пошло. 
Он счастлив и верит в свое счастье, верит приметам. Он вообще очень суеверен. Его не 
любят, потому что ему самому ни до кого дела нет, но уважают. Все его семейство состоит 
из одного сынишки, в котором он души не чает и который, воспитанный таким отцом, 
вероятно, пойдет далеко. «А Моргачонок в отца вышел», — уже и теперь говорят о нем 
вполголоса старики, сидя на завалинках и толкуя меж собой в летние вечера; и все 
понимают, что это значит, и уже не прибавляют ни слова. 
Об Якове-Турке и рядчике нечего долго распространяться. Яков, прозванный Турком, 
потому что действительно происходил от пленной турчанки, был по душе — художник во 
всех смыслах этого слова, а по званию — черпальщик на бумажной фабрике у купца; что же 
5 Орловцы называют глаза гляделками, так же как рот едалом. 


касается до рядчика, судьба которого, признаюсь, мне осталась неизвестной, то он показался 
мне изворотливым и бойким городским мещанином. Но о Диком-Барине стоит поговорить 
несколько поподробнее. 
Первое впечатление, которое производил на вас вид этого человека, было чувство 
какой-то грубой, тяжелой, но неотразимой силы. Сложен он был неуклюже, «сбитнем», как 
говорят у нас, но от него так и несло несокрушимым здоровьем, и — странное дело — его 
медвежеватая фигура не была лишена какой-то своеобразной грации, происходившей, может 
быть, от совершенно спокойной уверенности в собственном могуществе. Трудно было 
решить с первого разу, к какому сословию принадлежал этот Геркулес; он не походил ни на 
дворового, ни на мещанина, ни на обеднявшего подьячего в отставке, ни на мелкопоместного 
разорившегося дворянина — псаря и драчуна: он был уж точно сам по себе. Никто не знал, 
откуда он свалился к нам в уезд; поговаривали, что происходил он от однодворцев и состоял 
будто где-то прежде на службе; но ничего положительного об этом не знали; да и от кого 
было и узнавать, — не от него же самого: не было человека более молчаливого и угрюмого. 
Также никто не мог положительно сказать, чем он живет; он никаким ремеслом не 
занимался, ни к кому не ездил, не знался почти ни с кем, а деньги у него водились; правда, 
небольшие, но водились. Вел он себя не то что скромно, — в нем вообще не было ничего 
скромного, — но тихо; он жил, словно никого вокруг себя не замечал и решительно ни в ком 
не нуждался. Дикий-Барин (так его прозвали; настоящее же его имя было Перевлесов) 
пользовался огромным влиянием во всем округе; ему повиновались тотчас и с охотой, хотя 
он не только не имел никакого права приказывать кому бы то ни было, но даже сам не 
изъявлял малейшего притязания на послушание людей, с которыми случайно сталкивался. 
Он говорил — ему покорялись; сила всегда свое возьмет. Он почти не пил вина, не знался с 
женщинами и страстно любил пение. В этом человеке было много загадочного; казалось, 
какие-то громадные силы угрюмо покоились в нем, как бы зная, что раз поднявшись, что 
сорвавшись раз на волю, они должны разрушить и себя и все, до чего ни коснутся; и я 
жестоко ошибаюсь, если в жизни этого человека не случилось уже подобного взрыва, если 
он, наученный опытом и едва спасшись от гибели, неумолимо не держал теперь самого себя 
в ежовых рукавицах. Особенно поражала меня в нем смесь какой-то врожденной, природной 
свирепости и такого же врожденного благородства, — смесь, которой я не встречал ни в ком 
другом. 
Итак, рядчик выступил вперед, закрыл до половины глаза и запел высочайшим 
фальцетом. Голос у него был довольно приятный и сладкий, хотя несколько сиплый; он 
играл и вилял этим голосом, как юлою, беспрестанно заливался и переливался сверху вниз и 
беспрестанно возвращался к верхним нотам, которые выдерживал и вытягивал с особенным 
стараньем, умолкал и потом вдруг подхватывал прежний напев с какой-то залихватской, 
заносистой удалью. Его переходы были иногда довольно смелы, иногда довольно забавны: 
знатоку они бы много доставили удовольствия; немец пришел бы от них в негодование. Это 
был русский tenore di grazia, tenor leger6. Пел он веселую плясовую песню, слова которой, 
сколько я мог уловить сквозь бесконечные украшения, прибавленные согласные и 
восклицания, были следующие: 
Распашу я, молода-молоденька, 
Землицы маленько; 
Я посею? молода-молоденька, 
Цветика аленька. 
Он пел; все слушали его с большим вниманьем. Он, видимо, чувствовал, что имеет дело 
с людьми сведущими, и потому, как говорится, просто лез из кожи. Действительно, в наших 
6 лирический тенор (итал. и франц.)


краях знают толк в пении, и недаром село Сергиевское, на большой орловской дороге, 
славится во всей России своим особенно приятным и согласным напевом. Долго рядчик пел, 
не возбуждая слишком сильного сочувствия в своих слушателях; ему недоставало 
поддержки, хора; наконец, при одном особенно удачном переходе, заставившем улыбнуться 
самого Дикого-Барина, Обалдуй не выдержал и вскрикнул от удовольствия. Все 
встрепенулись. Обалдуй с Моргачом начали вполголоса подхватывать, подтягивать, 
покрикивать: «Лихо!.. Забирай, шельмец!.. Забирай, вытягивай, аспид! Вытягивай еще! 
Накаливай еще, собака ты этакая, пес!.. Погуби Ирод твою душу!» и пр. Николай Иваныч 
из-за стойки одобрительно закачал головой направо и налево. Обалдуй наконец затопал, 
засеменил ногами и задергал плечиком, а у Якова глаза так и разгорелись, как уголья, и он 
весь дрожал как лист и беспорядочно улыбался. Один Дикий-Барин не изменился в лице и 
по-прежнему не двигался с места; но взгляд его, устремленный на рядчика, несколько 
смягчился, хотя выражение губ оставалось презрительным. Ободренный знаками всеобщего 
удовольствия, рядчик совсем завихрился и уж такие начал отделывать завитушки, так 
защелкал и забарабанил языком, так неистово заиграл горлом, что, когда наконец, 
утомленный, бледный и облитый горячим потом, он пустил, перекинувшись назад всем 
телом, последний замирающий возглас, — общий, слитный крик ответил ему неистовым 
взрывом. Обалдуй бросился ему на шею и начал душить его своими длинными, костлявыми 
руками; на жирном лице Николая Иваныча выступила краска, и он словно помолодел; Яков 
как сумасшедший закричал: «Молодец, молодец!» Даже мой сосед, мужик в изорванной 
свите, не вытерпел и, ударив кулаком по столу, воскликнул: «Ага! хорошо, черт побери, 
хорошо!» — и с решительностью плюнул в сторону. 
— Ну, брат, потешил! — кричал Обалдуй, не выпуская изнеможенного рядчика из 
своих объятий, — потешил, нечего сказать! Выиграл, брат, выиграл! Поздравляю — осьмуха 
твоя! Яшке до тебя далеко… Уж я тебе говорю: далеко… А ты мне верь! (И он снова прижал 
рядчика к своей груди.) 
— Да пусти же его; пусти, неотвязная… — с досадой заговорил Моргач, — дай ему 
присесть на лавку-то; вишь, он устал… Экой ты фофан, братец, право, фофан! Что пристал, 
словно банный лист? 
— Ну что ж, пусть садится, а я за его здоровье выпью, — сказал Обалдуй и подошел к 
стойке. — На твой счет, брат, — прибавил он, обращаясь к рядчику. 
Тот кивнул головой, сел на лавку, достал из шапки полотенце и начал утирать лицо; а 
Обалдуй с торопливой жадностью выпил стакан и, по привычке горьких пьяниц, крякая, 
принял грустно-озабоченный вид. 
— Хорошо поешь, брат, хорошо, — ласково заметил Николай Иваныч. — А теперь за 
тобой очередь, Яша: смотри, не сробей. Посмотрим, кто кого, посмотрим… А хорошо поет 
рядчик, ей-Богу хорошо. 
— Очинна хорошо, — заметила Николай Иванычева жена и с улыбкой поглядела на 
Якова. 
— Хорошо-га! — повторил вполголоса мой сосед. 
— А, заворотень-полеха!7 — завопил вдруг Обалдуй и, подойдя к мужичку с дырой на 
плече, уставился на него пальцем, запрыгал и залился дребезжащим хохотом. — Полеха! 
полеха! Га, баде паняй8, заворотень! Зачем пожаловал, заворотень? — кричал он сквозь 
смех. 
Бедный мужик смутился и уже собрался было встать да уйти поскорей, как вдруг 
7 Полехами называются обитатели Южного Полесья, длинной лесной полосы, начинающейся на границе 
Волховского и Жиздринского уездов. Они отличаются многими особенностями в образе жизни, нравах и языке. 
Заворотнями же их зовут за подозрительный и тугой нрав. 
8 Полехи прибавляют почти к каждому слову восклицания: «га!» и «баде!». «Паняй» вместо погоняй. 


раздался медный голос Дикого-Барина: 
— Да что ж это за несносное животное такое? — произнес он, скрыпнув зубами. 
— Я ничего, — забормотал Обалдуй, — я ничего… я так… 
— Ну, хорошо, молчать же! — возразил Дикий-Барин. — Яков, начинай! 
Яков взялся рукой за горло. 
— Что, брат, того… что-то… Гм… Не знаю, право, что-то того… 
— Ну, полно, не робей. Стыдись!.. чего вертишься?.. Пой, как Бог тебе велит. 
И Дикий-Барин потупился, выжидая. 
Яков помолчал, взглянул кругом и закрылся рукой. Все так и впились в него глазами, 
особенно рядчик, у которого на лице, сквозь обычную самоуверенность и торжество успеха, 
проступило невольное, легкое беспокойство. Он прислонился к стене и опять положил под 
себя обе руки, но уже не болтал ногами. Когда же наконец Яков открыл свое лицо — оно 
было бледно, как у мертвого; глаза едва мерцали сквозь опущенные ресницы. Он глубоко 
вздохнул и запел… Первый звук его голоса был слаб и неровен и, казалось, не выходил из 
его груди, но принесся откуда-то издалека, словно залетел случайно в комнату. Странно 
подействовал этот трепещущий, звенящий звук на всех нас; мы взглянули друг на друга, а 
жена Николая Иваныча так и выпрямилась. За этим первым звуком последовал другой, более 
твердый и протяжный, но все еще видимо дрожащий, как струна, когда, внезапно прозвенев 
под сильным пальцем, она колеблется последним, быстро замирающим колебаньем, за 
вторым — третий, и, понемногу разгорячаясь и расширяясь, полилась заунывная песня. «Не 
одна во поле дороженька пролегала», — пел он, и всем нам сладко становилось и жутко. Я, 
признаюсь, редко слыхивал подобный голос: он был слегка разбит и звенел, как 
надтреснутый; он даже сначала отзывался чем-то болезненным; но в нем была и 
неподдельная глубокая страсть, и молодость, и сила, и сладость, и какая-то 
увлекательно-беспечная, грустная скорбь. Русская, правдивая, горячая душа звучала и 
дышала в нем и так и хватала вас за сердце, хватала прямо за его русские струны. Песнь 
росла, разливалась. Яковом, видимо, овладевало упоение: он уже не робел, он отдавался весь 
своему счастью; голос его не трепетал более — он дрожал, но той едва заметной внутренней 
дрожью страсти, которая стрелой вонзается в душу слушателя, и беспрестанно крепчал, 
твердел и расширялся. Помнится, я видел однажды, вечером, во время отлива, на плоском 
песчаном берегу моря, грозно и тяжко шумевшего вдали, большую белую чайку: она сидела 
неподвижно, подставив шелковистую грудь алому сиянью зари, и только изредка медленно 
расширяла свои длинные крылья навстречу знакомому морю, навстречу низкому, багровому 
солнцу: я вспомнил о ней, слушая Якова. Он пел, совершенно позабыв и своего соперника, и 
всех нас, но, видимо, поднимаемый, как бодрый пловец волнами, нашим молчаливым, 
страстным участьем. Он пел, и от каждого звука его голоса веяло чем-то родным и 
необозримо широким, словно знакомая степь раскрывалась перед вами, уходя в бесконечную 
даль. У меня, я чувствовал, закипали на сердце и поднимались к глазам слезы; глухие, 
сдержанные рыданья внезапно поразили меня… Я оглянулся — жена целовальника плакала, 
припав грудью к окну. Яков бросил на нее быстрый взгляд и залился еще звонче, еще слаще 
прежнего; Николай Иваныч потупился, Моргач отвернулся; Обалдуй, весь разнеженный, 
стоял, глупо разинув рот; серый мужичок тихонько всхлипывал в уголку, с горьким шепотом 
покачивая головой; и по железному лицу Дикого-Барина, из-под совершенно надвинувшихся 
бровей, медленно прокатилась тяжелая слеза; рядчик поднес сжатый кулак ко лбу и не 
шевелился… Не знаю, чем бы разрешилось всеобщее томленье, если б Яков вдруг не кончил 
на высоком, необыкновенно тонком звуке — словно голос у него оборвался. Никто не 
крикнул, даже не шевельнулся; все как будто ждали, не будет ли он еще петь; но он раскрыл 
глаза, словно удивленный нашим молчаньем, вопрошающим взором обвел всех кругом и 
увидал, что победа была его… 
— Яша, — проговорил Дикий-Барин, положил ему руку на плечо и — смолк. 
Мы все стояли как оцепенелые. Рядчик тихо встал и подошел к Якову. «Ты… твоя… ты 
выиграл», — произнес он наконец с трудом и бросился вон из комнаты. 


Его быстрое, решительное движение как будто нарушило очарованье: все вдруг 
заговорили шумно, радостно. Обалдуй подпрыгнул кверху, залепетал, замахал руками, как 
мельница крыльями; Моргач, ковыляя, подошел к Якову и стал с ним целоваться; Николай 
Иваныч приподнялся и торжественно объявил, что прибавляет от себя еще осьмуху пива; 
Дикий-Барин посмеивался каким-то добрым смехом, которого я никак не ожидал встретить 
на его лице; серый мужичок то и дело твердил в своем уголку, утирая обоими рукавами 
глаза, щеки, нос и бороду: «А хорошо, ей-Богу хорошо, ну, вот будь я собачий сын, 
хорошо!», а жена Николая Иваныча, вся раскрасневшаяся, быстро встала и удалилась. Яков 
наслаждался своей победой, как дитя; все его лицо преобразилось; особенно его глаза так и 
засияли счастьем. Его потащили к стойке; он подозвал к ней расплакавшегося серого 
мужичка, послал целовальникова сынишку за рядчиком, которого, однако, тот не сыскал, и 
начался пир. «Ты еще нам споешь, ты до вечера нам петь будешь», — твердил Обалдуй, 
высоко поднимая руки. 
Я еще раз взглянул на Якова и вышел. Я не хотел остаться — я боялся испортить свое 
впечатление. Но зной был нестерпим по-прежнему. Он как будто висел над самой землей 
густым тяжелым слоем; на темно-синем небе, казалось, крутились какие-то мелкие, светлые 
огоньки сквозь тончайшую, почти черную пыль. Все молчало; было что-то безнадежное, 
придавленное в этом глубоком молчании обессиленной природы. Я добрался до сеновала и 
лег на только что скошенную, но уже почтя высохшую траву. Долго я не мог задремать; 
долго звучал у меня в ушах неотразимый голос Якова… Наконец жара и усталость взяли, 
однако же, свое, и я заснул мертвым сном. Когда я проснулся, — все уже потемнело; вокруг 
разбросанная трава сильно пахла и чуть-чуть отсырела; сквозь тонкие жерди полураскрытой 
крыши слабо мигали бледные звездочки. Я вышел. Заря уже давно погасла, и едва белел на 
небосклоне ее последний след; но в недавно раскаленном воздухе сквозь ночную свежесть 
чувствовалась езде теплота, и грудь все еще жаждала холодного дуновенья. Ветра не было, 
не было и туч; небо стояло кругом все чистое и прозрачно-темное, тихо мерцая 
бесчисленными, но чуть видными звездами. По деревне мелькали огоньки; из недалекого, 
ярко освещенного кабака несся нестройный, смутный гам, среди которого, мне казалось, я 
узнавал голос Якова. Ярый смех по временам поднимался оттуда взрывом. Я подошел к 
окошку и приложился лицом к стеклу. Я увидел невеселую, хотя пеструю и живую картину: 
все было пьяно — все, начиная с Якова. С обнаженной грудью сидел он на лавке и, напевая 
осиплым голосом какую-то плясовую, уличную песню, лениво перебирал и щипал струны 
гитары. Мокрые волосы клочьями висели над его страшно побледневшим лицом. 
Посередине кабака Обалдуй, совершенно «развинченный» и без кафтана, выплясывал 
вперепрыжку перед мужиком в сероватом армяке; мужичок, в свою очередь, с трудом 
топотал и шаркал ослабевшими ногами и, бессмысленно улыбаясь сквозь взъерошенную 
бороду, изредка помахивал одной рукой, как бы желая сказать: «Куда ни шло!» Ничего не 
могло быть смешней его лица; как он ни вздергивал кверху свои брови, отяжелевшие веки не 
хотели подняться, а так и лежали на едва заметных, посоловелых, но сладчайших глазках. Он 
находился в том милом состоянии окончательно подгулявшего человека, когда всякий 
прохожий, заглянув ему в лицо, непременно скажет: «Хорош, брат, хорош!» Моргач, весь 
красный как рак и широко раздув ноздри, язвительно посмеивался из угла; один Николай 
Иваныч как и следует истинному целовальнику, сохранял свое неизменное хладнокровие. В 
комнату набралось много новых лиц; но Дикого-Барина я в ней не видал. 
Я отвернулся и быстрыми шагами стал спускаться с холма, на котором лежит 
Колотовка. У подошвы этого холма расстилается широкая равнина; затопленная мглистыми 
волнами вечернего тумана, она казалась еще необъятней и как будто сливалась с 
потемневшим небом. Я сходил большими шагами по дороге вдоль оврага, как вдруг где-то 
далеко в равнине раздался звонкий голос мальчика. «Антропка! Антропка-а-а!..» — кричал 
он с упорным и слезливым отчаянием, долго, долго вытягивая последний слог. 
Он умолкал на несколько мгновений и снова принимался кричать. Голос его звонко 
разносился в неподвижном, чутко дремлющем воздухе. Тридцать раз, по крайней мере, 


прокричал он имя Антропки, как вдруг с противоположного конца поляны, словно с другого 
света, принесся едва слышный ответ: 
— Чего-о-о-о-о? 
Голос мальчика тотчас с радостным озлоблением закричал: 
— Иди сюда, черт леши-и-и-ий! 
— Заче-е-е-ем? — ответил тот спустя долгое время. 
— А затем, что тебя тятя высечь хочи-и-и-т, — поспешно прокричал первый голос. 
Второй голос более не откликнулся, а мальчик снова принялся взывать к Антропке. 
Возгласы его, более и более редкие и слабые, долетали еще до моего слуха, когда уже стало 
совсем темно и я огибал край леса, окружающего мою деревеньку и лежащего в четырех 
верстах от Колотовки… 
«Антропка-а-а!» — все еще чудилось в воздухе, наполненном тенями ночи. 
Спасибо, что скачали книгу в 
бесплатной электронной библиотеке Royallib.ru
 


Достарыңызбен бөлісу:




©emirsaba.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет