Глава 12. Мигранты
Балтимор, ноябрь 1949 года. Я сажусь в городской автобус. Серый
рассвет. Промозглая погода. Я еду на работу, на швейную фабрику, где
весь день буду заниматься трусами для маленьких мальчиков, срезая на
них нитки, торчащие из швов; за дюжину трусиков мне платят семь
долларов. Фабрика чем-то напоминает ниточную фабрику в Германии,
куда нас с Магдой отправили работать после Аушвица. Тот же
насыщенный пылью сухой воздух, тот же холодный бетон и те же
дребезжащие машины. Грохот стоит такой, что мастеру при обращении
к нам приходится кричать. «А ты пореже отлучайся в уборную!» – орет
она кому-то. Резкий голос сразу отбрасывает в прошлое, я вновь
слышу окрики надсмотрщицы-немки, любившей напоминать, что мы
должны трудиться, пока не сдохнем, а кто выживет, того убьют позже.
Я работаю не разгибая спины, чтобы повысить продуктивность и тем
самым увеличить свой ничтожный заработок. А еще это стало
неотъемлемой привычкой, которую уже не искоренишь: лагерная
необходимость выполнять задание, не прерываясь ни на секунду.
Кроме того, если находишься в условиях постоянного шума и
напряженного рабочего режима, то не приходится оставаться наедине с
собственными мыслями. Я работаю на износ, до дрожи в руках – они
продолжают трястись, даже когда я возвращаюсь в полной темноте
домой.
У тети Матильды и ее мужа не нашлось места или возможности
приютить нас – тем более у них уже жила Магда, считайте, лишний
рот, – поэтому наша новая жизнь началась не в нью-йоркском Бронксе,
как я себе представляла, а в Балтиморе. Мы поселились у брата Белы,
Джорджа, в его тесной квартирке в доме без лифта, где он жил с женой
и двумя маленькими дочерьми. В Чехословакии он был известным
адвокатом; в 1930-е годы, в начале своей иммиграции в Америку,
Джордж работал в Чикаго коммивояжером фирмы Fuller Brush,
продававшей щетки и чистящие средства. Он ходил по квартирам и
предлагал их товар. Теперь, в Балтиморе, он работает страховщиком.
Вся жизнь Джорджа пропитана горечью, страхом и унынием. Он ходит
за мной из комнаты в комнату, следя за каждым моим жестом, рявкает
на меня, если я недостаточно плотно закрываю банку с кофе. Он зол на
прошлое: за то, что на него напали в Братиславе, ограбили в Чикаго в
первые дни эмиграции. Он зол на настоящее: не может простить нам,
что мы приехали без гроша в кармане, не сочли нужным сохранить
благосостояние Эгеров. В его присутствии я чувствую себя так
скованно, что не могу спуститься по лестнице не споткнувшись.
В один из дней я вхожу в автобус, на котором обычно ездила на
фабрику; голова забита самым разным: где найти силы, чтобы вынести
темп и грохот еще одного рабочего дня, можно ли преодолеть
неприязнь и раздражение Джорджа, – и, конечно, тревожат мысли о
деньгах, вернее, их отсутствии (у меня настоящая зацикленность на
нашем безденежье). Я слишком ушла в себя и не сразу замечаю, что
автобус не трогается с места, все еще стоит на остановке, а пассажиры,
нахмурившись и качая головами, пялятся на меня. Я тут же начинаю
обливаться п отом, и меня охватывает колотун. Ровно то состояние, что
я испытывала, когда вооруженные нилашисты ломились к нам в дверь
на рассвете. Когда я украла морковку для Магды, а солдат вермахта
приставил дуло автомата к моей груди. Липкий страх, от которого
цепенеешь, и в висках стучит: я в чем-то виновата, сейчас меня будут
наказывать, на кону моя жизнь, смерть неминуема. Чувство угрозы
настолько сильно поглощает меня, что я не в состоянии собрать
воедино всю картину. А дело вот в чем: задумавшись о своем, я вошла
в автобус так, как это принято в европейских странах, то есть заняла
место и жду, когда подойдет кондуктор и продаст мне билет.
Оказывается, я не опустила жетон в специальный аппарат. И теперь
водитель кричит мне: «Плати или выметайся! Плати или выметайся!»
Даже если я говорила бы по-английски, я не смогла бы его понять,
поскольку меня захлестывает страх: всплывают образы колючей
проволоки и вскинутых винтовок, перед глазами густой черный дым,
поднимающийся из труб крематория и напрочь заволакивающий
реалии настоящей жизни, – короче говоря, вокруг меня нынешней
сомкнулись тюремные стены прошлого. Странно, но, когда в свою
первую ночь в Аушвице я танцевала перед Йозефом Менгеле,
тюремные стены, наоборот, рассыпались. В тот момент пол барака
превратился в сцену Венгерского оперного театра. Тогда мой
внутренний мир спас меня. Сейчас мой рассудок меня подводит:
обычная оплошность, недопонимание вырастают в катастрофу. В
данном случае не происходит, собственно, ничего страшного, ничего
непоправимого. Водитель рассержен, потому что неправильно
истолковывает мое поведение и потому что я не понимаю его.
Ситуация конфликтная, много крика. Но моей жизни ничто не
угрожает. И тем не менее именно так я считываю реальность.
Опасность, опасность, смерть.
«Плати или выметайся! Плати или выметайся!» – кричит водитель.
Он встает с места. Идет ко мне. Я падаю, прикрывая голову руками.
Теперь он нависает надо мной, хватает за руку, рывком пытается
поднять на ноги. Я сжимаюсь на полу автобуса, дрожу и плачу. Одна из
пассажирок пожалела меня. Она, как и я, из мигрантов. Она
спрашивает сначала на идише, потом по-немецки, есть ли у меня
деньги, отсчитывает монеты, вкладывает их в мою потную ладонь,
помогает мне пройти снова к моему месту и сидит рядом, ожидая, пока
я восстанавливаю дыхание. Автобус выезжает на дорогу.
Она возвращается к своему месту, и кто-то говорит вполголоса:
«Какие тупицы эти приезжие».
Когда в письме Магде я рассказываю про этот случай, то перевожу
все в шутку: случай из жизни мигранта (вот такие «приезжие») –
обхохочешься. Но в тот день во мне что-то изменилось. Пройдет более
двадцати лет, я буду владеть английским языком и психологическими
техниками, которые позволят мне понять, что это было
психопатологическое репереживание: приступ тревоги и мучительные
физиологические проявления – колотящееся сердце, потные ладони,
слабеющее зрение, – которые я испытала в тот день (и испытаю еще
много раз в своей жизни, вплоть до настоящих дней, а ведь мне уже
почти девяносто лет), являются непроизвольной реакцией на травму.
Именно поэтому сейчас я против того, чтобы патологический
посттравматический стресс называли расстройством. Это вполне
естественный процесс, а не реакция расстроенной психики на травму.
Тем ноябрьским утром в Балтиморе я не знала, что со мной
происходит, полагая, что подобная реакция доказывает, насколько
глубоко я ущербна. Жаль, я не знала, что это не было признаком
дефектности моего сознания, что я переживала последствия
искалеченной жизни.
В Аушвице, в Маутхаузене, на марше смерти – там я выжила
благодаря тому, что погружалась во внутренний мир. Я обретала в
своем внутреннем «я» надежду и веру, даже когда меня окружали
голод, пытки и смерть. После первого репереживания я стала думать,
что в моем внутреннем мире живут демоны. Что внутри меня
гибельная бездна. Мой внутренний мир больше не поддерживал меня,
он стал источником боли: неконтролируемые воспоминания,
потерянность, страх. Я могла стоять в очереди за рыбой, и, когда
продавец называл мое имя, вместо его лица я видела лицо Менгеле.
Иногда по утрам, заходя на фабрику, я видела рядом с собой мать,
видела яснее ясного, видела, как она поворачивается спиной и уходит.
Я старалась изгнать воспоминания о прошлом. Думала, что это вопрос
выживания. Только после многих лет я наконец пришла к пониманию,
что эскапизм не лечит боль. Он ее усугубляет. По географическим
меркам от моих давнишних лагерей Америка находилась дальше всех
мест, в которых я жила ранее. Но психологически я была здесь узницей
в большей степени, чем прежде. Убегая от прошлого – от своего
страха – я не обрела свободы. Я создала тюремную камеру из своего
ужаса и молчанием заперла ее на замок.
Между тем Марианна растет безмятежно, в счастье и даже
довольствии. Я хочу, чтобы она чувствовала себя нормальной,
нормальной, нормальной. Так и случилось. Я боюсь одного: вдруг она
поймет, что мы бедняки, что мать ее находится в постоянном страхе,
что жизнь в Америке оказалась не такой, как мы ожидали, – но
вопреки всему она была счастливым ребенком. В детский сад ей
разрешили ходить бесплатно, потому что управляющая, миссис Бауэр,
сочувственно относится к иммигрантам. Там Марианна быстро учит
английский. Она становится маленькой помощницей миссис Бауэр,
заботится о других детях, когда они плачут или капризничают. Никто
не просит ее об этом. Она от рождения чувствует чужую боль и с
пеленок уверена в своих силах. Мы с Белой называем ее маленьким
дипломатом. Миссис Бауэр, собирая Марианну домой, дает ей с собой
книги, чтобы поддержать ее и помочь мне учить язык. Я пытаюсь
читать «Цыпленка Цыпу». Не могу уследить за персонажами. Что за
утка Тьфути? Что за Гуся Дуся? Марианна смеется надо мной. Она
снова учит меня. Делает вид, что раздражается. Я делаю вид, что
только играю, что только делаю вид, будто не понимаю.
Больше бедности я страшусь, что дочь будет меня стесняться.
Боюсь, что она начнет стыдиться быть моей дочерью. По выходным
она вместе со мной ходит в прачечную и помогает мне разбираться с
машинами, она водит меня в магазины за арахисовым маслом и
десятками других продуктов, о которых я никогда не слышала и
названия которых не могу выговорить. Марианне исполняется три, и в
тот, 1950-й, год она настойчиво требует, чтобы на День благодарения у
нас на столе, как и у ее сверстников, была индейка. Как мне сказать
дочери, что мы не можем позволить себе такую роскошь? Мне повезло
буквально накануне Дня благодарения. По дороге с работы я захожу в
магазин, а там по дешевке распродают цыплят – 29 центов за фунт.
Выбираю самого маленького.
– Смотри, милая! – говорю я, придя домой. – У нас будет индейка!
Индейка-детеныш!
Я так отчаянно хочу, чтобы она вписалась в свое окружение, чтобы
мы втроем стали добропорядочной американской семьей.
Отчуждение – мое хроническое состояние, даже среди наших
друзей евреев-мигрантов. Зимой, когда Марианне уже пять, мы
приглашены на празднование Хануки, где все дети по очереди поют
традиционные
песни.
Хозяйка
приглашает
Марианну
на
импровизированную сцену. Я так горжусь своей одаренной, не по
годам развитой девочкой, уже говорящей на английском, словно на
родном языке. Радостная, активная, с сияющими глазами, она уверенно
принимает приглашение и выходит в центр комнаты. Марианна уже в
подготовительном классе, а еще ходит на внеклассные занятия – я
понятия не имею, что еврей, ведущий ее группу, посещает
организацию «Евреи за Иисуса». Она одаряет гостей лучезарной
улыбкой, закрывает глаза и начинает петь: «Иисус любит меня, я это
знаю, ибо так сказано в Библии…» Гости пялятся на нее, а потом
переводят взгляд на меня. Моя дочь приобрела то, что я всегда для нее
желала: умение чувствовать себя везде как дома. И в эту секунду – как
раз из-за ее непонимания условностей, которые разделяют людей, –
мне хочется провалиться сквозь землю. Ощущение неловкости даже в
своей среде, чувство приговоренного к изгнанию – это пришло не
извне. Все заложено во мне самой. Мое самозаточение исходит от
убеждения, что выжила я несправедливо, что никогда не заслужу этого
счастья быть «своей».
Марианна в Америке вполне счастлива, а мы с Белой стараемся
выживать. Меня по-прежнему мучают панические состояния,
проявляющиеся слишком физиологически, и приступы страха –
порождение кошмаров моей памяти. Еще я боюсь раздражения со
стороны Белы. В отличие от меня ему не нужно из последних сил
учить английский. В детстве он какое-то время учился в Лондоне и
теперь изъясняется на английском так же свободно, как на чешском,
словацком, польском, немецком и нескольких других языках, но его
заикание становится здесь, в Америке, более выраженным –
определенный знак для меня, что навязанный мною выбор ему в
тягость. Бела начинает работать на складе, где приходится поднимать
тяжелые ящики; мы оба знаем, чем грозит такая нагрузка больным
туберкулезом. Но Джордж и Дучи – его жена, которая была
соцработником и помогла нам устроиться, – убеждают нас, что нам
очень повезло с этой работой. Мизерная зарплата, тяжелый
унизительный труд – такова жизнь мигрантов. Иммигранты не
становятся врачами, юристами или мэрами, невзирая на свое
образование и профессиональный опыт (моя замечательная сестра
Клара представляет собой исключение, так как вскоре после своего
с Чичи приезда в Австралию получает место скрипача в Сиднейском
симфоническом оркестре). Иммигранты садятся за руль такси.
Иммигранты трудятся на фабриках, получая сдельную зарплату.
Иммигранты работают в бакалейных лавках, подтаскивая ящики и
выкладывая товары на полки. Я усваиваю до мозга костей, какое я
ничтожество. Бела сопротивляется этому. Он становится дерганым и
вспыльчивым.
В нашу первую зиму в Балтиморе Дучи как-то приносит зимний
комбинезон, который она купила для Марианны. Он на длинной
молнии. Марианна хочет сразу его примерить. Требуется целая
вечность, чтобы надеть плотно прилегающий зимний комбинезон
поверх одежды Марианны, но наконец мы готовы идти гулять в парк.
Спускаемся по лестнице с пятого этажа. Когда выходим на улицу,
Марианна заявляет, что хочет писать.
– А раньше ты не могла сказать?! – взрывается Бела. Прежде он
никогда не кричал на Марианну.
– Давай уедем из этого дома, – шепчу я той ночью.
– Размечталась, принцесса, – рявкает он.
Я не узнаю его. Его раздражение пугает меня.
Впрочем, нет, больше всего я боюсь собственной раздраженности.
Нам удается скопить немного денег и переехать в маленькую
комнату для прислуги в задней части дома на Парк-Хайтс, в самом
большом еврейском квартале Балтимора. Наша хозяйка когда-то сама
приехала из Польши, но она прожила в Америке уже несколько
десятилетий, так как эмигрировала задолго до войны. Она называет
нас желторотыми и смеется над нашим акцентом. Она показывает нам
ванную, ожидая, что мы придем в восторг от современной сантехники.
Я вспоминаю Маришку и маленький колокольчик в особняке Эгеров, в
который я звонила, когда хотела еще хлеба. Проще соответствовать
ожиданиям хозяйки и изобразить восхищение, чем объяснять, даже
самой себе, пропасть между «тогда» и «сейчас».
Бела, Марианна и я живем в одной комнате. Когда Марианна
ложится спать, мы выключаем свет и сидим в темноте. В молчании
между нами нет и намека на нежность, оно напряженное, как
натянутая веревка, которая вот-вот лопнет под гнетом тяжести.
Мы изо всех сил стараемся быть нормальной семьей. Однажды, в
году 1950-м, мы решаем раскошелиться и пойти в кинотеатр по
соседству с прачечной на Парк-Хайтс-авеню. Пока наша одежда
крутится в машине, мы ведем Марианну на «Красные башмачки»
[26]
–
фильм, снятый, как мы узнаем к нашей гордости, Эмериком
Прессбургером,
евреем,
эмигрировавшим
из
Венгрии
в Великобританию. Я очень хорошо запомнила эту картину, поскольку
воспринимала ее как бы с двух точек зрения. Сидя в темном зале
вместе с семьей, поедая попкорн, я вдруг ощутила умиротворение,
меня охватило какое-то иллюзорное предчувствие – почти вера в то,
что все у нас сложится хорошо в это послевоенное время, что заживем
мы наконец счастливо. Но в самом фильме – его персонажах, сюжете –
была заложена такая мощь узнавания, что он все во мне перевернул.
Что-то надломилось внутри, потекла тщательно сохраняемая мною
маска, и я честно взглянула прямо в лицо своему голоду, своей жажде.
Фильм рассказывает о балерине Вики Пейдж, которую замечает
художественный руководитель знаменитой балетной труппы Борис
Лермонтов. Она оттачивает гранд батман у станка, вдохновенно
исполняет свою партию в «Лебедином озере». Она жаждет внимания и
одобрения Лермонтова. Я не могу отвести взгляд от экрана. Такое
чувство, будто мне показывают собственную жизнь, ту самую, которая
была бы у меня, не будь на свете Гитлера, не будь войны. На
мгновение кажется, что рядом со мной сидит Эрик, я забываю, что у
меня есть дочь. Мне всего двадцать три года, но ощущение такое,
будто лучшие дни моей жизни уже в прошлом.
– Зачем вы танцуете? – спрашивает Лермонтов у Вики.
– А зачем вы живете? – задает она ему встречный вопрос.
– Не знаю. Я просто… живу, – отвечает он.
– Я бы так же ответила, – говорит она.
Я бы так же ответила – ответила бы до Аушвица и даже в Аушвице.
В моей душе всегда сиял божественный свет. Торжество танца,
наслаждение движением были неотъемлемой частью меня. Во мне
никогда не угасала эта жажда. Теперь единственное, что меня ведет по
жизни, – поступать таким образом, чтобы дочь не смогла узнать о моей
боли.
Это грустный фильм. Мечта Вики не воплотилась в той степени, в
какой балерина ее задумывала. Когда она исполняет главную партию в
новом балете Лермонтова, ее терзают демоны. Эта часть фильма такая
страшная, что я боюсь взглянуть на экран. Красные пуанты героини
Вики, становясь самостоятельной силой, будто овладевают ею, они
затанцовывают ее почти до смерти, балерина проносится вихрем
сквозь собственные кошмары: странные типы, вампиры, пустынные
космические пейзажи, жуткий партнер, созданный из рассыпающихся
газет, – но она не может остановиться, не может вырваться из этого
морока. Героиня пытается отказаться от вечного кружения и наконец
избавляется от красных пуантов. Вики влюбляется в композитора,
выходит за него замуж. В конце фильма ее снова приглашают
выступить в балете Лермонтова. Муж умоляет ее не соглашаться.
Лермонтов предупреждает: «Никто не может прожить две жизни». Она
стоит перед выбором. Что заставляет человека выбирать одно, а не
другое? Эта мысль не дает мне покоя, пока я смотрю фильм. Вики
снова надевает красные пуанты. На этот раз они выносят ее из
театрального зала, увлекают на край балкона, и она совершает прыжок
навстречу смерти. Танцоры, занятые в балете, выступают без нее,
прожектор высвечивает пустой круг на сцене, где должна была
танцевать Вики.
Фильм вовсе не о психологической травме. На самом деле я живу с
такой травмой, но сама еще этого не понимаю. Однако «Красные
башмачки» помогли мне узнать многое: систему образов, кое-что о
себе,
о
противоречии
между
внешними
и
внутренними
переживаниями. И что-то я поняла о том, как Вики в последний раз
надела красные пуанты и взлетела, – это точно не походило на выбор.
Это выглядело как нечто непреодолимое. Рефлекторное. Чего она
боялась? От чего бежала? Было ли это то, с чем она не могла жить?
Или что-то, без чего не могла жить?
– Ты выбрала бы балет или меня? – спрашивает Бела.
Мы возвращаемся домой, едем в автобусе. Интересно, думает ли он
сейчас о той ночи в Вене, когда я сказала ему, что заберу Марианну и
уеду в Америку – неважно, с ним или без него? Он ведь уже знает, что
я могу выбрать кого-то или что-то, но не его.
– Знал бы ты, как я танцую! Тогда вряд ли бы ставил передо мной
такой выбор. Ты никогда не видел подобного гранд батмана, как у
меня. – Я слегка пускаюсь в кокетство, чтобы не отвечать прямо.
Я притворяюсь. Опять притворяюсь. Где-то глубоко в груди
подавляю вопль.
Достарыңызбен бөлісу: |