Жусипбек Аймаутов
АКБИЛЕК
Роман
Жусипбек Аймаутов родился в 1889 г. в ауле № 1 Кызылтауской волости
Семипалатинской губернии. По образованию – учитель, работал главным
редактором журнала “Абай”, газеты “Kазаk тiлi”, автор романов “Kартkожа” (1926),
“Аkбiлек” (журнал “°Aел тендiгi”, 1927, 1928) и ряда других значительных
литературных произведений. В 1931 г. сотрудниками ОГПУ обвинен в
контрреволюционной деятельности и расстрелян. Его произведения были
запрещены, книги изъяты из библиотек и уничтожены. Роман “Акбилек” вновь был
опубликован лишь в 1989 году. В переводе на русский язык печатается впервые.
Часть первая
Акбилек
Усть-Камня край.
На правом бреге Бухтармы явил себя на целый белый свет Алтай. Там, где срывается с
южных алтайских высот, струясь в парении, Иртыш, затаился пленивший осень округ
Куршим, первозданная тишь.
Алтайский Куршим – гнездовье найманов, с времен незапамятных свито, сидят они в нем
густо, родовито.
Зима на Куршиме цепкая, с неба – не снежинка, а пушистый ком, а лето проносится
быстрым горным ветерком.
Чуть потеплеет, снег подтает, ручьем побежит, тут же всякая скотина блажит, ластится к
сосновому пращуру Алтаю, бережно топоча его возрождающую и оберегающую грудь,
верно баю.
Вознес к своей главе старец Алтай свою ладонь и хранит на ней пьянящее озеро
Маркаколь – не тронь! – с медовым вкусом, с тайнами небесными и небесным ликом.
Ожерелье Маркаколя – белоснежные юрты алтайского люда с жемчужным бликом.
У горцев, баловней Алтая, как у маралов, свой каприз – смотрят на других сверху вниз,
никем и ни в чем они не стеснены – своя воля, она в пленительности дыханья Маркаколя.
Свежа и сладка вода Маркаколя. Напитаются ее водой и травушкой божьи вымистые
тварины, беля при дойке бабьи бедра из охватистых сосков и полня кожаные ведра – не
молоко, а благодать; кумыс же бродит в потемневших от времен минувших бурдюках,
целительный, густой, с золотинками жира. Выпьет человек одну чашу, раскраснеется, рот
гудит, как кобыз, и падает в объятья мира райских гурий, пьян, душа легче мушки,
оседлал все семьдесят ветров Алтая, затеет борцовские игры да скачки, и кони цокают
подковами, играя, горы гремят, как погремушки.
А попробуй описать алтайских красавиц – не хватит слов у всех алтайских богов.
Отразить их лица способны лишь хвалительные зеркала: глаза, как у козочек, кожа – как
снег бела, смех – стремительная заря, стан гибок, как ветка белой ивы; оглянутся, чуть
качнувшись, улыбнутся с вызовом – и без ума вы. А попадешься к ним на язычок, враз
пришпилят тебя куда повыше с твоими сладострастными фантазиями, пожалуй, прямо к
космической крыше.
Но речь не об этом! Готовы слушать, ко всему готовцы? Я вам досконально изложу: как
все было да почему. Подходите, места занимайте да внимайте. Не сказку, мол, жили-были
когда-то… простыми словами поведу рассказ, не кратко, но и не затянуто. Так что
оставим пустой разговор, пожалуй, начну. Излагать стихами я не ловок, не обессудьте,
если не покажусь вам краснобаем.
В тех, значит, краях по ночным тропинкам пробирается одинокий всадник на пестрой
лошади, темный малый. За собой он оставил Куршим, впереди – Караекем, скалистое
тупиковое ущелье, поросшее кугой. Не ущелье – провал, войдешь – не выберешься;
прячет лицо от благородного Алтая, рысью во мраке скользнул к каменной щели. Кто он,
въезжающий в узкие врата подземелья, если он не гонимая смертью скотина или угнавшая
скот смертная душа?
Всадник, прежде чем окончательно кануть в ущелье, остановил коня, огляделся. У края
скалистой стены лежит на каменном ложе с винтовкой некто в сером. Серый, увидев
наездника на пестрой лошади, поднял белый платок, а тот в ответ замахал белесой
шапкой. Затем и сухощавый всадник, и серый владелец винтовки сблизились и вместе
двинулись вглубь ущелья.
А в Куршиме вот что: нагулявшие жирок на высокогорных пастбищах Маркаколя люди и
животина спустились к подножьям гор и вновь вживались в свои зимовья. Батраки
Мамырбая затворили сараи, прибрались в доме, разожгли печь. Мамырбаевская жена –
байбише, важно переваливаясь, велела прислуге выбить пыль из войлока юрты и, сложив,
убрать ее подальше. Единственная доченька Мамырбая Акбилек в белом, развевающемся
на ветру платье, звеня золотыми серьгами и серебряными подвесками, вытряхнула красно-
желтые одеяла и несла их в дом. Она пробегала мимо мамаши, когда та, хмуро моргая,
ворчливо, скороговоркой произнесла:
– Что там в глаз попало? – и завертелась на месте...
– Ничего не попало… к радости… в какой глаз?..
– Обрадуюсь, как же, – левый глаз, – и замолкла, кто же наслал ей эту напасть?
Рассчитавшись за доставленное сено и следя, как прибирают на сеновале, Мамырбай на
свежем воздухе поразмышлял о политике, не стоять же ему в стороне, когда теперь все в
партийных заботах, и к вечеру вернулся домой.
Спускался с горных склонов и расходился по своим лежбищам скот. Детский шум, крик
работников, рев скотины, тревожащий душу лай собак… Аул задымил. Рокот реки.
Красные сумерки. Позаботившись о скотине, вскипятив чай, люди и сами стали
устраиваться на отдых.
Солнце еще не скрылось, как из упоминавшегося уже глубокого ущелья по-волчьи, след в
след выскочили четыре всадника. Один из них – на пестрой лошади, уже знаком нам. Трое
остальных – в шинелях, с винтовками и саблями. Все четверо разгоряченно с ходу
устремились к низине. Заскрежетали в пастях коней удила. Пригибаясь, проскакивая
извилистыми тропами, они ворвались в уютно устроившийся, как в берлоге, аул.
Ворвались шумно. Перепугали, придавили вскинувшийся люд:
– Ах, сволочи! Давай лошадей!..
Винтовка направлена на тебя, камча над тобой! Не найдешь лошадей, пропал?
И коней отняли, и треножник из-под котла, вещи… ковры, одеяла, сумки, штаны… – все в
миг не твое!
– Вашество… господин…
– О, Господи спаси!
– Помилуйте, мы ни в чем не виноваты… – только и смогли проговорить.
В доме Мамырбая едва внесли свежезаваренный чай, только произнесли хвалу Аллаху,
как вбежал в комнату один из мамырбаевских работников:
– Наскочили!
– Кто, кто?
– Серые-серые…
– Это кто такие?
– Сплошь русские!
Все, что смог произнести Мамырбай:
– Убирай, прячь, бегите, прячься!
Скатерть так и осталась неубранной, посуда покатилась, вещи брошены в беспорядке, сам
Мамырбай с грохотом кидался то к дверям, то вглубь дома… миг – и не видать ни жены
его, ни дочери, ни горевестника. Решился, наконец, сам бежать, распахнул входную дверь,
а в грудь уперлись три ствола. Бай покачнулся и осел тут же.
Битые прикладами, погоняемые клинками аульные мужчины, пыхтя от одышки, засунули
своего благодетеля аксакала Мамырбая в мясной холодный сарайчик и навесили
чугунный замок. Поминая Бога да семеня ногами от угла сего строения, подскочила
байбише и тут же наткнулась на русских.
– Ты откуда?
– Вот… вот, – начала...
– На тебе – “вот-вот”! – и плетью ее, аж полыхнуло в глазах. Белый тюрбан сполз на лицо,
а рот – с лица.
– Тащи дочь! Что сказано: тащи!
– Чью дочь, благодетель?!
– Свою дочь, свою!
– Ой, нет у меня дочери!
– Есть дочь! Притащишь!
Русский вновь хлестанул. Женщина заныла, захныкала:
– Нет, нет у меня дочери, – врала, как могла.
– Сам найду, – бросил русский и кинулся искать.
Трое русских взяли светильники и принялись обыскивать весь дом, заглянули за тюки с
вещами, в запечье, повалили кладку сухих, для огня, коровьих лепешек – ни один закуток,
ни одной выемки не пропустили; а туда, куда и не заглянешь, потыкали острым древком.
Все напрасно, нет девушки.
* * *
Как услышала за чаем байбише о русских, тут же схватила дочь – и в низенькую заднюю
дверцу и, таща за собой Акбилек, тихонечко кинулась, пригибаясь, подальше от дома;
туда-сюда, наконец втиснула ее в какую-то нору в земле: “И шелохнуться не смей!” – а
сама вернулась. И наткнулась на так и не нашедшую девушку тройку в серых шинелях.
Русские с досадой, но с прежней настырностью прижали мамашу, отвесив ей двадцать
пять ударов плеткой. Боялась: вдруг вскрик ее донесется до Акбилек и девичья душа в
панике выскочит вон из нежного тельца, сжала зубы, позволив себе лишь скрежетать ими.
А как же иначе, как ей отдать на поругание неверным единственную баловницу,
береженную и от ветерка студеного, и от солнечного жара?
Злая ночь беспечного аула наполнилась злобным лаем собак. Понесся прежде не
слышанный разнобойный людской ор. Целый народ в ауле, а, поди ж ты, всего-то трое
оборотней с винтовками вмиг выбили из него весь дух.
По окраине пронизанного страхом аула, прислушиваясь, рыскал, ведя за собой еще двух
лошадей, всадник с неприятным лицом да темными помыслами. Когда поднялся над
аулом вой, он не спеша направился дальше в темноту. Животное под ним шумно
фыркнуло, дернулось. Всадник натянул поводья, медленно вынул ногу из стремени и
мягко спрыгнул в траву. Плотно связав ремни упряжи трех лошадей, он пригнулся,
подобрался волком и двинулся вперед. Пять-шесть осторожных шагов, и его уши уловили
пробившийся сквозь неумолкавший кошмарный лай в ауле неясный звук, близкий к
шороху растения. Шагнул еще – нога зависла над дырой, в которой что-то слабо
шевельнулось.
– Дяденька… – прошелестел голосок.
– Это ты, Акбилек? – словно знал заведомо.
– Я, спаси меня, дяденька, – и принялась выползать из пещерки.
– Спасу. Скройся. Полежи пока тут, – ответил казах и суетливо скрылся.
Так и осталась Акбилек с протянутыми руками.
А тот человек вроде где-то рядом остановился, вроде уже вскочил в седло, вроде спешит.
Наверное, решил вернуться к ней на лошади, теперь она спасена от смерти. Господи!
Взмолилась, а раздавшийся стук копыт не приблизился, а стал удаляться. Руки все еще
тянулись, словно ожидали помощи ангела из рати Спасителя, но цокот все дальше и
дальше… ускакал.
Руки надломились, колени заскользили вниз, и, казалось, падает в бездонный подземный
зиндан.
Отчаянный лай со стороны аула приутих, щенячье тявканье сменило злобное ворчанье
псов, да иногда мелко взвизгивала сучка. И тут словно кто-то свистнул. Отдалившийся
собачий брех снова стал приближаться, уже рвут, р-р-р-р!.. И смерть с рычаньем вот-вот
набросится на бедную. Опять топ коней в ауле. Где-то рядом вполголоса заговорили.
Сердце Акбилек судорожно заколотилось. А что же с ним могло произойти еще, когда
копыто над ним – цок! Чтобы скрыть грохот в груди, она прикрыла сердце руками. Не
камни, не железо – смерть заскрежетала, застучала в висках. И как ее предвестники, три
холодных лица нависли над ней. Нора углубилась могилой. Билась о земляные хладные
стены, словно жаворонок в клетке. Обезумела совсем:
– Мамочка, ай!
Голосок ее понесся к горам и со звоном раскололся о скалы. Как ни сжимали ее рот
безжалостные кованые пальцы, отчаянный зов ее выкрутился вместе с ней на миг и опять
взметнулся, достиг и впился в уши матери. Потерявшаяся в темени и боли мать кинулась,
как сова на писк своего птенца. Добежала, невесть как ей удалось вырвать у двух солдат
свою голубушку, прикрыть собой. И так и сяк оттаскивали ее русские от дочери, наконец,
прикладами ее, а она, оставив дочь, вцепилась в них. Опрокинула одного, второго, давай
колотить их, третий отступил. Освободившаяся Акбилек бросилась к матери, но, увидев,
чем та занята, кинулась обратно в свою нору, мать бросилась за ней. Тут и выстрелил
женщине прямо под лопаточку оставшийся в стороне военный.
– Алла! – вскрикнула и упала.
Русская тройка кинула Акбилек поперек лошади и скрылась.
Взывал взахлеб детеныш к матери, затряслись земля и небо, грохотали копыта, вслед за
ними горы, опять залаяли собаки.
– Куда, как? – и с ходу погоня.
– На коней!
Уже земля, небо воют, скрежет камней. Заметив преследователей, двое русских прервали
бег и прицельно начали стрельбу. Один из преследователей переломился, вцепился в
гриву коня, уныло сползая с седла. Скакавшие за ним в растерянности натянули поводья
своих лошадок, стали сходить с них.
Кем же был тот тип на пестром коне? Кто были эти русские, похитившие девушку? А как
имя того, кто был подстрелен ими в попытке освободить девушку? Нам ли назвать все
имена? Или заставить их самих отвечать?
Давай проголосуем. Кто за то, чтобы мы все сами доложили, поднимите руки. Один,
двое… нет, пусть поднимут руки те, кто хочет услышать голоса героев… Четверо,
пятеро… Со мною вместе – большинство. Таким образом, пусть сами держат ответ.
Первым заговорит парень, поймавший пулю.
* * *
Я смугл, роста среднего, глаза – глубоко посажены, нос выпуклый, как у барана, зато
усы, как у лиса. Лет мне так двадцать семь. Имя – Бекболат. На голове у меня зимняя
каракулевая шапка, обшитая бархатом, на плечах – пиджак русского покроя, серый шапан,
перехваченный сафьяновым с серебром поясом, на ногах – походившие сапоги. При мне
кожаный плащ, на поясе – острый нож с мудреной костяной ручкой и ремешок от чехла
для барабана – не скажешь, что я чужд искусству.
Я парень из богатой семьи, правда, по нынешним меркам – из состоятельной. Пятьсот
овец имели, двести лошадей, коров до шестидесяти голов, число верблюдов доходило до
двадцати, теперь от прежних отар и табунов почти ничего не осталось.
Отец наш много лет был голова народу, возглавлял аул и судил по округе. Так его и
можно представить: власть. Старший брат, женившись, отделился, получив свою долю
наследства. Братишка учится в Семипалатинске. После смерти моей матери от чахотки в
год Лошади отец женился на белесой, нос – что баурсак, бедной засидевшейся девице,
приплатив свыше положенного калыма еще пятнадцать голов рогатого скота. С тех пор
она и сидит у него на шее.
Мало того, что отец выплачивал положенный мечети налог и строго соблюдал все
предписания в святой месяц Рамазан, он к тому же держал при себе гладенького ходжу с
вздернутыми усами. Ходжа вроде бы учил нас, детей. Семь лет отмучились мы с ним,
летом в отдельно поставленной юрте, зимой в гостиной дома. Как я ни отбивался, как ни
сквернословил, как ни проказничал, отведывая учительскую палку, все равно читать-
писать меня выучили. Лишь только после того как отец выставил вон ходжу за его забавы
с соседкой, мы вздохнули облегченно. И понеслось – с пятнадцати лет, наслушавшись
веселых баек от бывалых парней, я сам покоя не давал ни одной молодухе, крался за ними
ночами, вламывался в двери, протискивался, влезал, срывал… Завел компанию с живыми
отличными джигитами, ненасытен был до игрищ да розыгрышей, научился петь и играть
на домбре, стрелять из ружья, охотиться с гончими и с беркутами. Я столько птиц
выкормил, вылечил, выдрессировал и потерял, что сам научился говорить на птичьем
языке. Чудеса, да и только! Под моим седлом – неутомимый скакун, на руке – хищный
ястреб, сам одет модно, объезжаю все края, отстреливая уток и гусей, а темными вечерами
стерегу красавиц, да кто из них устоит передо мной!
А отец занят своими заботами, все судит да мирит, наказывая воров, распутывая дрязги,
оправдывая невиновных, сводя сутяг нос к носу. Постоянно в разъездах, а если дома, то
сидит, секретничает с просителями да наставляет подсудных. Конечно, иначе нельзя,
совсем забалуются люди-то. Но я в отличие от старшего брата в эти дела не лез. Я болтать
не любитель, у меня свои интересы. Но и они давно махнули на меня рукой, мол, такой уж
уродился, иногда косятся недовольно, бывает, похвалят, когда я возвращаюсь с охоты с
подстреленным пушным зверем, да и только. Потому как мне без разницы все эти родовые
споры да честь родовая. Если, конечно, драка предстоит с чужаками или бабу там
сбежавшую от мужа вернуть назад надо, то я со всеми.
Хотел меня отец женить на одной худющей черной девке, да я отбился и заговорил о
дочке Мамырбая Акбилек, о которой уже все вызнал. Меня, понятно, как жениха никто не
ждал с распростертыми объятьями, да и как гостя особенно тоже не желали
приветствовать, посчитав, наверное, что я больше зарюсь на приданое. Но потом, думаю,
отец единственной доченьки, которой я вроде тоже приглянулся, решил не ломать по-
своему ее судьбу и прислал человека со словами: пусть сама решает, и я тут же поспешил
к ней.
Несколько раз пришлось сворачивать и нестись наперегонки с выскакивавшими из-за
валунов рыжими зайцами, чтобы не дать им перебежать нам дорогу. А то бы успели
вовремя.
Подъезжая к аулу, услышали взбесившихся прямо-таки собак, встали, вдруг послышался
жалобный крик Акбилек: “Мамочка!” – потом – выстрел, кто-то взял с места, уносятся,
тут я не выдержал, думаю, а, голову сложу, но не дам им так уйти! Погнался за ними. Стал
догонять двух всадников, как вдруг пуля впилась в правое плечо, в глазах потемнело,
кругом все закружилось. Что дальше там со мной приключилось – не знаю. Да, друг, кто
бы мог такое ожидать! Чудеса, да и только. Встали вокруг меня, перепугались, видать, не
стали дальше преследовать. А то бы точно догнали. Жалко до одурения, подставился, и
отправили тебя в могилу-у-у! Родичи-дружки, в чем я-то виноват? В том, что упустил
Акбилек? Если в душе у вас шевельнулась жалость хотя бы с мушку, что же вы столбом
стоите?
* * *
Пожалуй, казахи вправе обвинить нас и в грабеже, и в похищении девицы, да и в
смерти человека; есть, признаться, у них все основания думать о нас, как о бандитах. Как
им, отгороженным горами и не имеющим ни малейшего представления о том, что
творится в этом мире, живущим подобно диким зверям, уяснить наши цели и понять нас.
Позвольте, господа, найдется ли человек, кто желал бы своего изгнания из отчего края,
расставания с родными и близкими ему людьми? Кто не любил бы покой и беспечную,
наполненную высоким смыслом жизнь среди них? Кто не мечтал бы о нечаянной встрече
с красивой женщиной в темном саду, о нежных объятьях и восторженном шепоте на
ушко? Каждый волен жить так, как ему по душе, отчего же жизнь складывается иначе? В
чем справедливость жребия, награждающего одного счастьем, другого – бедой? Все
заранее предопределено. И человеку остается лишь подчиниться воле случая. Вселенная
навязывает нам свой неотвратимый выбор: ей чужда свобода.
Если бы не вселенский рок, разве оказались бы мы среди казахов в горных тисках между
Китаем и Алтаем? Я младший сын помещика Тамбовской губернии. Дед мой при Его
Императорском Величестве Александре II в турецкую кампанию командовал армией, и
ратный путь его был овеян славой. Воевал и отец, дослужившись до высокого чина, в
преклонных летах вернулся в родовую усадьбу, сеял хлеб, богато хозяйствовал. Простор
ухоженных полей, тенистый сад, каменная усадьба, конюшня с беговыми скакунами,
псарня с борзыми… все это было!
Один из моих братьев закончил юридический факультет университета и затем вместе со
мной поступил в Военную академию. Из четырех братьев я – самый невзрачный, но на
германском фронте отличился первым, первым был повышен в звании. Мы, не
задумываясь, пошли на войну защищать царя, отчизну, свой народ. И если бы мы не
стояли на защите родных рубежей, если бы не наша, русских, военная мощь, разве жили
бы в здравии и благополучии темные казахи? Да они должны быть благодарны нам уже
только за то, что укрылись под державной рукой в российских границах. А какая от них
была польза государству? Разве что с одного хозяйства налогов выплачивали четыре
рубля да снабжали продуктовые склады? Попивают себе кумыс, ублажая брюхо, да
поглядывают на баб, почесывая свои ляжки. А стали призывать их всего лишь на тыловые
работы, нет, тут же заартачились, перепугались. Казахи солдатчины боятся до смерти.
Уверяют, что при принятии Российского подданства Императрица Екатерина клятвенно,
росчерком пера на договоре обещала не забривать их в солдаты. Собственно, трусливое
нежелание казахов служить в армии не вызывало ни у кого особых возражений. Кто мог
бы поручиться, что попавшее им в руки оружие не обернется против нас, если мы вдруг
покажемся им врагами? В таком случае под угрозой могла оказаться целостность
Российской Империи. Вполне возможно, что с оружием в руках они со всеми своими
землями, скотом могли взбунтоваться и оказаться под властью другого государства.
Нельзя же всерьез думать, что они способны жить самостоятельно. Значит, им следует
подчиняться нам, русским. Нет на свете нации, способной надежней, чем мы,
позаботиться о них. Возможно, они обижены на нас из-за земель. Земля принадлежит
казне. Естественно, что если случалась нехватка пахотных угодий, нам приходилось
передавать крестьянам ту, которою они считали своей. Ее у них с избытком. Казахи все
думают, что вправе, как и прежде, кочевать по всей степи, как им вздумается. Но кроме
них на свете есть и другие народы; им ведь также надо как-то кормиться. Посему не злись,
если излишки земли переданы другим. Тебе стоит тоже сеять и убирать урожай, строить
города и жить в них. Тогда никому не будет тесно на этой земле. Но этого казахи
понимать не желают.
Казахи считают себя униженными и винят нас. И как вылились бы нам их обиды, если бы
вдруг они вооружились и казахские военные части оказались бы среди русских городов и
деревень? Разве не стали бы они сами грабить и насиловать? Впрочем, подобное уже
случалось. Только вчера в Семиречье, когда отрезали переселенцам земельные наделы,
казахи мобилизовались в целую армию. Разве не они кромсали безвинных мужиков
клинками? Отнимали нажитое, баб топтали? Вспомним татарское глумливое
трехсотлетнее иго, казахи также причастны к нему, и воцарившееся в те века зверство
разве и не их рук дело? Русских послов, прибывших в Орду, придавливали деревянным
настилом и пировали на нем. Так что, милые мои, ваши затеи тоже известны. Не дай бог,
выпадет вам карта, вряд ли вы проявите к нам трогательную жалость. Да вот незадача,
случая не предоставляется.
Впрочем, нам и дела особого не было до казахов. Никто и не предполагал, что мы
окажемся тут. Просто Империя, опрокинувшись, раскололась надвое, царя – с трона,
власть узурпировали быдло пролетарское, солдатня да проклятые большевики, а мы,
лучшие сыны России, восставшие против диктатуры, отступая в смертельных боях,
оказались на краю земли. Те, кто бежал со всех ног, скрылись в Китае. А мы, около
семидесяти офицеров армии и флота, осколки от всех отступавших частей, зацепились за
камни Алтая и как можем противостоим еще красным. Они замыслили заморить нас
голодом, добить морозами, когда нет ни лекарств, ни патронов. А иначе им не прикончить
нас там, где есть вход, но нет никакого выхода. Неужели они серьезно рассчитывают, что
мы вот так, сложа руки, будем покорно умирать в горах? Они сами вынуждают нас
нападать на казахов и брать скотину под нож, под тело – кошмы, одеяла, впрочем, и
посуда оказывается не лишняя для тех, кто еще жив.
Стоит ли говорить о том, что в безлюдном, навевающем лишь тоску горном провале
нормальный мужчина будет дуреть и без известных штучек? Похоть… далеко не
возвышенная страсть, но, каюсь, мы – молоды, кровь в жилах еще не охладела. Да черт с
ней, с похотью, просто устаешь пребывать в долгой злобе и готовности перегрызть друг
другу горло. И мы умеем любить, не представляя жизнь без женщин, не последние, чай,
парни на деревне. А у кого бабы? У казахов. Они тоже люди. Черные глаза казашек
излучают лучи, волшебством своим не уступающие европейским глазкам. Если, конечно,
не ожидать от них шарма парижских кокеток.
Неприязнь казахов к нам объяснима лишь невежеством, присущим им, ах, беда какая – не
приглянулись мы и их женщинам! Но нам не нужна их любовь, нам девки нужны. А
сердца наши принадлежат русским красавицам, ведь верно? Отсталость порождает
отчужденность, просвещенный народ не чурается другого народа, стали бы образованные
по-европейски казахи жениться на русских девушках, если бы не влюблялись?
Если мы и убивали казахов, то так складывалось в угаре боя, в безумном
противостоянии… Впрочем, все одно: что прикончить человека, что курицу – дернется
раз-два и все. Кто его знает, отчего так: то ли пообвыкли, живя среди тьмы смертей, то ли
сами вымерли внутри… В принципе, что представляет собой жизнь, что – смерть?
Человек рождается, чтобы умереть. Какая разница: сейчас или завтра? Моргнуть не
успеешь, как пролетит вся жизнь. Посему бери от жизни все, весь восторг и сладость, что
сулят ее мгновенья. После – ничего. А впереди – страшит клинком красноухая волчья
зима. Кругом – красные. Завтра – голод, холод, гибель в бою. И смерть неминуема, в
каком бы обличии она ни явилась. Не сегодня-завтра мы, шагнув за черту земного бытия,
окончательно лишимся последней надежды увидеть родных и любимых, родительский
дом, и кто тогда возьмет на себя смелость осудить нас за то, что мы в агонии убивали и
умыкали женщин? Ну а пока мы еще живы. Жизнь – это выживание каждый день. И мы
выживаем. Нас казахи винят, не зная ни нас, ни целей и идеалов наших. Пусть. Всем хуже.
* * *
Я низкорослый, с едва выступающим носом, корноухий, пучеглазый парень, с
торчащими волосами над низким лбом. Возраст около тридцати пяти лет. Мой отец –
Тойбазар, а самого меня зовут Мукашем, не везло мне и в седле, и в застолье. Пас коз у
жадного, неряшливого, мерзкого хозяйчика. Люди там, на летних пастбищах, упиваются
кумысом, бахвалятся на боку, с ленцой и пьяно, а я от лачуги в драных штанах гоняю
норовистых коз по горным тропам. Ребята начинают только веселиться на качелях,
затевать игры под лунным светом с песнями да задиристыми прибаутками, а меня уже
толкают в спину к рваной подстилке у байской юрты: “Ложись, тебе вставать рано”.
Только разоспишься, снова пихают: “Пора! Коз выгоняй!” – да пинком добудят. Делать
нечего, трешь глаза и хмуро гонишь рогатых тварей, успев проглотить лишь чашку
кислого молока. До самого солнцепека гоняешься за козами, швыряешь вдогонку камни
да орешь до хрипоты.
До пятнадцати лет я пас овец Шаманбая, еще тот придурок! Говорю: устаю от ходьбы до
смерти, нет, не позволил пасти на лошади, опасаясь, что она потравит траву овечек, мол,
для них положена своя особая травка, а другая никак не годится. А с бычком одна морока,
вечером распрягаешь его, бодается, как бешеная корова, морду воротит, а утром на эту
вонючую вертлявую скотину и седло не накинешь, не езда – беда.
Как-то ночью не выдержал, ну ни в одном глазу нет сна оттого, что ребята там
забавляются, и тоже побежал играть, будь, думаю, что будет, значит, так мне Богом
положено. Затеяли игру в прятки; я был Черноухой собакой, а парень один – Волком.
Уволок он, как положено, и припрятал вдалеке девчонку Айшу. Я побежал, подпрыгивая,
искать ее, смотрю, а там вокруг нее уже крутится еще один, якобы “черноухий” здоровяк.
Проклятье, злюсь: ведь это я должен быть на его месте; все думал об этом, когда на
следующий день, отогнав овец к роднику и спутав ноги бычку, стал устраиваться в
полдень в сухом русле, прислонил спину к крутому склону, глаза слипались сами. Вдруг
что-то обожгло мое лицо, свихнуться можно. Перепугался. Вскочил и понесся невесть
куда, как ненормальный. Оглянулся, а за мной несется на сером коне, размахивая плеткой,
Шаманбай. Куда бы ни тыкался, как муха, нет спасенья, не скроешься, развернулся я тогда
к нему лицом: бей! Вся вина-то моя в том, что задремал, овцы-то все целы-целехоньки.
Задумал я отомстить, но хожу, помалкиваю. Был там еще один обиженный на своего бая
пастух. Вот мы с ним сговорились и зарезали двух валухов Шаманбая и парочку овечек
хозяина того парнишки, мясо в холодном роднике притопили, целый месяц ели. Давились
– вода со временем вымывает всякий мясной вкус, но все мясо сожрали. Конечно,
воровство наше вскрылось. Донес на нас такой же пастух. Плешивый, как головка лука,
пытавшийся, как пес, выслужиться перед своим господином. Конечно, Шаманбай
высчитал из моего заработка в два раза больше, чем сам потерял.
Потом еще у одного богача был табунщиком, тогда-то я и стал немного ума набираться.
Действовал уже в одиночку: один догонял отбившихся от табуна лошадей, объезжал
коней без всякой помощи других табунщиков. В ночное шел опять сам с собой. Бураны
мне тоже не помеха с моим табуном. Любая опасность делает человека человеком. Только
стой крепко против холодного ветра, копыт диких жеребцов, банд грабителей и волков в
бесконечные черные ночи. Битый ветром, ветер и оседлает. Любые расстояния, любая
опасность лишь забава для меня. Среди коней и стал я таким, как желал. Оживляет азарт:
коней пас – нрав бодрый спас.
Теперь меня стали замечать и женщины. Имя мое что-то стало значить, суди хоть по
одежде: исправна, как и надо. Стал прикармливать баб, из тех, кто победней, – наигрался с
ними. Бывало, свезешь к такой на мясо целую лошадь, пропажу свалишь на волков.
Байский табун позволил мне сколотить и калым, женился. Приноровился я пережигать
тавро и на чужих лошадях, с них я тоже поимел немало. А став мужчиной семейным,
принялся держать и пост в положенный месяц Рамадан.
Отъевшись на лошадях, заскучал я что-то, не по мне короткий поводок, а думаю: будь что
будет, взял и нанялся на пароход. Все города по течению Иртыша увидел: Ускемень,
Зайсан, Семей. Чуть-чуть научился говорить и по-русски. Поболтался так запросто среди
русских и стал себе казаться кем-то важным, грудь так и выпирала вперед. Все что ни
делал, представлялось правильным. Находил язык и с нужными русскими, и с нужными
казахами. Научился всему, что они умели, – и врать складно, и слушок пустить, и
припрятать для себя, что плохо лежало, и схитрить да вокруг пальца обвести. Стал не
хуже любого из них, потому как много чего повидал да уразумел. А по крепкому словцу
так прямо мастером стал, если надо было, мог и по-русски осадить: “Какой шорт! Как же!
Нежоли, не имеешь права!..” Теперь я нигде не пропал бы. Начнется свара, драка, не мне
битым быть. Когда ходил на пароходе, поднимал на спор десять пудов. Любую тушу на
спину вскидывал. Теперь мне среди земляков равных нет, что мне они? В одном только я
не преуспел: грамоту не одолел. Но не один я такой. Эх! Если б умел писать да читать, я
бы реку Куршим заставил течь назад или еще чего-нибудь такое устроил…
А когда вернулся на серебряном седле к родичам, принялся политикой интересоваться,
задумал устроиться на одну должность, да началась война, а потом и переворот. Белые
бегут, красные наступают, вошли во все города. Как прослышал я, что большевики за
бедных, что тех, кто запишется в большевики, они назначают головами аулов, даже
волости, дают винтовку, “понимаешь”, винтовку тебе дают, байский скот и лишних жен
баев – тоже и землю у богачей отнимают и бедному люду передают, ну просто сон
потерял и всякое веселье пропало. Хожу и думаю: а не записаться ли и мне в большевики
да винтовочку в руки… Да я сам собой не буду, если не исполню задуманное. Один казах
так крестился: “Шорт ты брый, вот я и киришонный”. Так и я решил: а, чему быть, того не
миновать, там разберемся, что к чему, пошел и записался в ячейку и навесил на плечо
пятизарядный ствол.
Явился я в аул грозно: тут же поспешили зарезать для меня барана, так я приступил к
исполнению своей службы, время от времени для устрашения постреливая в воздух из
винтовки. Ну, как положено, конфисковал оружие, оставшееся от белых, провел обыски в
домах подозрительных лиц, изъял продукты по директиве, продразверстка называется, и
всякое другое, что могло принести пользу власти. Люди, правда, стали отворачиваться от
меня ежевато, прозвали меня “крещеным”. Первыми начали коситься да зубы скалить на
меня родичи. Понятно, смотрели на меня с завистью, всякую чушь понапридумывали обо
мне, такое наплели! Тут ничего не поделаешь, как говорят, заткни пасть толпе, затрещат
те, кто в сторонке стоял. Особенно усердствовал один местный учителишка – сынок
буржуя Мамырбая. Без устали жаловался в город этим образованным, что я, мол, вымогал
у него взятку, ограбил дочиста, угрожал-сажал. Перед самым моим назначением головой
волости этот учителишка насобирал от жалобщиков бумажки с доносами на меня и сунул
их в Совет. Решили, что я недостоин, и не выбрали меня в волостные. Эх, в рот твоего
отца нассать!.. Байский выкормыш! Жив буду, все вам возверну сполна! Винтовку отняли.
С самого начала все, что конфисковал по аулам: одежду там, припасы, одеяла, кошмы,
чашки-ложки, я догадался переправить остаткам белых, стал и среди них своим. Они
попросили найти для них пригожую девицу. Я сразу подумал о дочке Мамырбая Акбилек.
Такой от меня ее старшему ученому брату подарочек. Я всю жизнь страдал от баев,
поиздевались они надо мной. До сих пор ихние издевки терплю. Так чего мне жалеть эту
байскую семейку? Добьюсь своего, успокоюсь, а не добьюсь – так и буду ходить
никчемным отродьем.
* * *
От долгой тряски, брошенная поперек седла, Акбилек совершенно окаменела и,
когда ее сбрасывали с коня, упала на землю мертвым телом.
Очнулась Акбилек в вонючем, покривившемся жилище из шести шестов, накрытых
кошмой, – коше, среди чуждых ей русских в странных же для нее одеждах. Рядом, прижав
ее протянутой рукой, лежал щетинистый до висков мужик с распухшим носом и
спутанными рыжими волосами. Ее охватил озноб от вырывавшегося из его опадавшего
рта жаркого дыха, как от паров адской серы. Она не понимала, что с ней и где она, взгляд
ее скользил по нависшему над ней тяжелому войлоку, а когда память вернула ей события
ночи, ее глаза превратились в два вскипавших слезами родника.
Наивный лучик зари с любопытством заглянул сквозь рваный войлок, весело скользнув по
лицу Акбилек, но не поспешил высушить ее струящиеся слезы; придавившая душу темень
заставила вспыхивающий светик поскучнеть, и неотвратимость происшедшего стала
особенно очевидна; не спастись, но стремление выскользнуть из-под этой рыжей руки не
отступило. Акбилек осторожно приподняла тяжелую лапу, отвела ее от себя и, ступая, как
верблюжонок по скользкой земле, с опаской, оглядываясь, приподняла покров на дверном
проеме и выскользнула вон.
Лачуга, из которой она выбралась, оказалась с краю лагеря из семи потрепанных кошов, с
прислоненными к ним винтовками и навешенным на них всяким барахлом. Ее глаза не
притянули к себе ни четыре величественные горные вершины, тонущие в молочной
белизне, не заворожили кружева лесов, поднимающихся к ним, не увлек беркут, парящий
в горной высоте, не заинтересовали замысловато изогнувшиеся ветки кустарника; она
уставилась на медный помятый кувшин у очага, закопченный треножник и измаранную
поварешку. Бедная поварешка! Я, как и ты, испоганена, обслюнявлена, и слезы снова
полились из глаз.
Акбилек быстро кралась к близкому кустарнику, как вдруг стоявший на границе военного
лагеря постовой вскинул в ее сторону винтовку с криком: “Стой!”.
Окрик был настолько неожидан для нее и страшен, что, дернувшись судорожно, она
упала. Так и не смогла убежать; подскочивший сзади русский перехватил ее и потащил
обратно в кош, Акбилек ловит выловленной рыбкой воздух ртом и кричит из-за всех
сил… но ни звука. Когда он заволок ее внутрь войлочной берлоги, спавшие там еще два
мужика приподняли головы, потянулись, протирая веки, затем стали, посмеиваясь,
переговариваться, поглядывая на Акбилек, свернули табак в самокрутки. Схвативший ее
русский оказался тем рыжим, кто давеча сдавливал ее своей ручищей. Сжимая ее талию,
он потянулся ртом к ее лицу, Акбилек отвернулась, не позволяя прикоснуться к себе
дурно пахнувшему рту. Остальные тут же принялись похохатывать над своим рыжим
приятелем. От хохота проснулся спавший дальше рослый бледнолицый русский с
черными усами и, не приподнимаясь, оглядел Акбилек. Он не стал балагурить да
посмеиваться с остальными, а прошел к жестяному умывальнику и, выбивая из его соска
воду, умылся, оставаясь погруженным в свои мысли.
Сидящий в веселящейся компании с непроницаемым видом человек всегда
представляется загадочным. Чужой смех накладывает на него тень печали.
Черноусый мужчина показался Акбилек именно таким – таинственным, даже отмеченным
смертью. Непонятные вещи всегда притягивают к себе. Чем он привлек волнующее
внимание потерявшейся в неволе Акбилек, кто его знает, быть может, оттого, что она сама
жаждала жалости, возможно, от наивной догадки, что и он здесь чужой, не исключено,
что сказалось и женское начало, проявляющееся особенно остро в одиночестве, но как бы
там ни было, случилось нечто такое.
И Черноус то ли от неизбежности видеть отчаянную мольбу в глазах Акбилек, то ли
исходя из иных побуждений, раздраженно отдернул словом Рыжего, опять пытавшегося
присосаться к ее лицу. И вырвал ее из его тисков. Рыжий не воспротивился, лишь
недовольно покачал головой и что-то ответил. Однако перестал лезть с поцелуями к
девушке. Остальные в полном молчании докурили свои самокрутки и вышли наружу.
Черноус тепло взглянул на Акбилек, кашлянул, а затем заговорил с Рыжим, но уже с
усмешкой. Вначале набычившийся Рыжий хмурился, настаивал на чем-то с угрюмой
требовательностью, не уступал, нехорошо поблескивая зрачками, потом начал пожимать
плечами, вытянулся, уставившись прямо в глаза Черноуса, бросая слова кратко и зло.
Стояли друг перед другом, как два пса, с рыком: “Арс-арс!”. Еще какое-то время Черноус
наскакивал на огрызавшегося Рыжего, затем, нахмурившись, удалился из коша. Рыжий
постоял, явно выругался, сжимая кулаки, и тоже вышел за ним.
Проснулись и в других лачужках: в невнятных голосах звучал стеклянный скол. Кто-то из
них входил к Акбилек, сверлил ее взглядом: “А, кизимка…” – и, усмехнувшись, исчезал.
Акбилек прятала от входивших глаза, мучительно дожидаясь, когда они снова оставят ее
одну. Нет, не оставили, набились в кош опять. Скоро они навесили над костром ведро с
водой, заварили чай и принялись чаевничать, макая в железные кружки сухой хлеб;
напившись чая, затеяли нескончаемый разговор. Акбилек вспомнилось, как отец говорил:
“Этих русских собак угостишь чаем, так они как начнут болтать, не остановишь”. Рыжий,
как и свойственно чаевнику за сладостью чаяпития, подобрел, покрывшись капельками
пота, стекавшими от висков по щекам. Сидевший рядом с ним дядька протянул кружку с
чаем Акбилек – не взяла. А Черноус, исчезнув, так и не вернулся.
Напившись чая, накурившись, соседи ушли. Рыжий взял винтовку в руки, вывернул в ней
какую-то железку и принялся вертеть ее, тереть, пристраивать снова на место. Акбилек
боялась, что он ее вот-вот пристрелит. Душа подлетала в ней прямо под темечко, словно
прощалась, еще чуток – и отлетит на небеса. Тут появились двое русских в заскорузлых до
жестяного шороха одеждах, грохоча навешанными на пояса саблями в ножнах, встали
строго и что-то отрывисто сказали Рыжему. Рыжий произнес в ответ лишь пару слов и
потом молча стал одеваться. Собравшись, рванул Акбилек за руку и потащил ее из коша.
Сердце Акбилек застучало в ожидании самого страшного. Русские стояли кучками и что-
то обсуждали. Увидев, что вывели девушку, они цепочкой потянулись к кустарнику.
“Вот моя смерть, – ужаснулась Акбилек. – Может быть, и лучше, если все они выстрелят в
меня разом? Или у них водится по-другому? А вдруг они задумали что-то такое?! Ай-ай!
Если они все вдруг это сделают, что от меня останется…”
На поляне за кустами русские выстроились в ряд. Трое отошли в сторону. Рыжий
подтянул к себе Акбилек, прижал и поцеловал ее три раза в сжатые губы, затем в
сопровождении двух мужчин двинулся к тем, троим. Там встали вшестером. Один из них
что-то крикнул тем, кто не пошел за ними. Ему ответили кратко. Рыжий и Черноус близко
встали лицом к лицу, потом развернулись и разошлись, как если бы отсчитывали свои
шаги; повернувшись опять и стараясь не встречаться глазами, замерли друг против друга.
Оставшаяся четверка посторонилась, и раздался голос: “Раз, два, три!” Говоривший
бросил вниз поднятую руку, и раздались два выстрела. Русские бросились вперед. К
ожидавшей развязки Акбилек подбежал Черноус и торопливо обнял ее.
Мертвого Рыжего подняли и унесли несколько солдат. А Черноус поспешил увести
Акбилек в кош, целуя и не выпуская ее из своих объятий. Для нее стало ясно, что
состоялся смертельный поединок, только зачем они прежде расходились? Черноус
оставил ее на минуту и вернулся с пучеглазым, рябым, кучерявым человеком. Пучеглазый
заговорил с ней на казахском:
– Здравствуй, сестренка, – и протянул ей руку.
Родная речь вызвала в Акбилек симпатию к нему, она протянула в ответ свою руку, но тут
же отдернула ее, вернув в глаза какую могла еще непримиримость. Пучеглазый оказался
переводчиком и приглашен был поговорить с ней.
– Полюбилась ты вот этому господину. Он очень большой дворянин. Никого не боится.
Когда увидел тебя, то здесь у него не выдержало, – и для пущей ясности прижал свою
ладонь к сердцу. – Увидев тебя, попросил отдать ему тебя. Но получил отказ. Тот тоже
дворянин, но маленький дворянин. Они и поссорились, схватились. Поэтому случилась
дуэль – стрелялись. Ты раньше русских не любила, ты ведь казахская дочь из степи. Ты не
бойся. Никто тебя не тронет. Этот дворянин не даст тебя в обиду никому. Он хочет
сделать тебя своей женой. Другие дворяне хотели тебя сделать женой для всех, но он был
против, сказал: не годится так, мы все станем тогда животными. Он много знает,
разумный парень. Он, как и ты, человек. Бог один, душа одинаковая. Ты его не бойся,
полюби его. Этот человек тебя любит. Позаботится о тебе. И одежду тебе даст, и еду,
работать не заставит. Как у казахских баб? Служанки. Бай бьет, ругает, работать
заставляет, ходит грязная, плохая. А наш русский закон хороший: баб мы не бьем, – и
сжал перед ней кулак. – Вот здесь они у нас, в театр водим. Прогуливаться разрешаем, –
все старался пучеглазый уговорить Акбилек, молол чушь всякую.
Иногда Черноус что-то ему подсказывал. Акбилек вся сжалась под своим обиходным,
шелковым, в зеленую полоску верхним шапаном, спрятала под подол и ступни, и ладони,
лишь время от времени поднимала наполненные крупными слезами глаза на Черноуса и
покорно слушала.
А русский толмач все болтал и болтал. Все, что он наговорил, никак не вмещалось в
девичий ум. Говорит: большой дворянин. И что от того, что очень знатный господин?
Разве она мечтала о русском дворянине? Накормит-оденет. Эка невидаль. И разве в дом
сватавшегося к ней Бекболата она вошла бы служанкой? Черноус рисковал своей жизнью
ради нее. Впрочем, что тут такого, Акбилек знала, что она красивая.
Ей вспомнилась мать, и слезы снова покатились из глаз… Ее мама погибла, чтобы... Она и
помыслить о таком не могла… О каком муже ей, опростоволосенной, осрамленной,
можно думать, когда только вот лишилась навечно матери?.. Неужели она будет невестой
тому, кто убил ее мать, похитил ее саму, разграбил родной аул?.. Где ее отец?.. Где она
сама?.. Что думают теперь о ней?.. Так отчего же ты еще не умерла?.. Что еще должна ты
стерпеть?.. Лучше бы мамина пуля в ночи попала в нее… Нет дня вчерашнего, и завтра…
что же с ней станет… неизвестно… И при всем при этом я жива и по-прежнему красива…
Не сама ведь я… Нет моей вины в этом... Кто способен ее укорить? Каждый теряет, и сам
оказывается потерянным. Без вины.
Мысли кружились одна за другой в гудящей головке Акбилек, она склонила ее,
разглядывая масляное пятнышко на уголке халата, как неожиданно ее руки коснулась
горячая ладонь Черноуса, тихо присевшего рядом с ней. Акбилек сердито сжала губы,
словно хотела произнести: “Как ты смеешь!” – но только тонула в бездонной тоске.
Черноус движением подбородка приказал переводчику оставить их и бережно приподнял
ее кисть к своим губам. Акбилек не отстранилась… Нет сил, только страх.
* * *
После шумного ночного набега на аул в руках Мукаша оказались две
мамырбаевские лошади, а в голове одна мысль: как скрыться, как избежать лишних
неприятностей. Оставив добытое в лагере белых и услышав от них: “Мукашка, молодец!”
– он, возвращаясь домой, не мог избавиться от всякой чепухи, лезшей в голову.
Да, удачно и ловко он отомстил сынку Мамырбая, сдав его сестру русским на потеху. Но
когда он ее выискивал, эти собаки убили ее мать. Это уж чересчур, но кто же знал, что так
случиться? Погиб, кажется, и один из кинувшихся в погоню. Эти герои пока не зальют все
здесь кровью, не уберутся восвояси. Кто его знает, может, тот, нарвавшийся на пулю
ночью, один из его братьев? Или не узнают? Может, им всем до меня и дела нет? Стой, да
я совсем рехнулся. Черт, наверное, водит… Но как теперь дальше-то все правильно
устроить? Не получится: откроется – голову оторвут. А ведь я не враг своим, не
выкормыш змеиный какой-то, ничего такого немыслимого я не натворил…
Ладно. Что сделано, то сделано, ничего не исправишь... И спорить не о чем… А если
подумать, что, богачи такого не заслужили? Разве сами они не грабят людей? Отчего бай
богатеет? Все хребтом трудяги добывается, жируют на труде простого народа. Посмотрел
бы на них, если бы пастухи не пасли их скот, косари им сена не свозили, слуги не топили
им печи, а работники не выкапывали колодцы. Советская власть на их голову так просто
не свалилась. По заслугам им! Кто знает, может, и меня против них вел какой-нибудь
замысел Бога… И потом, белые, готовые от голодухи друг друга сожрать, и без меня
напали бы на аул. Не будь меня вовсе, все равно нашелся бы казах, с выгодой отдавший
им какую-нибудь девку. И такой нашелся бы, кто очертя голову бросился бы в погоню
мстить им за своих родных. Нет слов, такой нашелся бы и конец его был таким же.
Конечно, каждый случай особенный, в точности повторить его людям не дано. Но уж
точно: в случае, похожем на этот, был бы обязательно такой же, как я. Сколько здесь
войск прошло! Сколько военных пытались народом править, и грабят и давят. А что
народ? Ничего, терпит все молчком…
А я сам по себе. У меня винтовка. И десятерым меня не одолеть. Стрелять я научился у
русских, пулю в пулю посылаю. Днем я осторожен, неприметен. А ночами свое беру…
Что мне бояться? Хотя и страх есть, с самого начала не надо было мне лезть в эту
политику. Ни к чему мне было записываться в ячейку, ввязываться в поиск врагов всяких
с винтовкой наперевес. Нет, я смерти не боюсь, ее не миновать. Но смерть смерти рознь.
А она у меня теперь такая… только она заставит людей простить меня. Да, когда-то я
считался удальцом, хватом и цену имел свою в обществе. С седла как бы не свалиться…
С такими мыслями Мукаш добрался до своего аула. Аул – на солнечном склоне
высоченной горы, в низине – пять-шесть низеньких каменных построек. Все они
принадлежали его родичам, глава для всех тут – сам Мукаш, аксакал – мулла Тезекбай.
Тезекбай и имя-то свое написать неспособен, только и слава, что мулла. Из когда-то
заученных сорока хадисов Пророка помнил лишь “халаннаби гайлайссалам – айты
пайгамбар галайссалам”. Упомянет Бога да бренность бытия человечка вспомнит при
похоронах, освящении поминальных лепешек да то же при гибели скота – вот и вся
служба; при разговении во время поста бывает что-то пробормочет, проговорит парочку
арабских слов, и все. Знай себе талдычит: аятил-курси. Это же твердит и при
жертвоприношениях, и при благословении, а случится у женщины малокровие – опять
аятил-курси. Никто его, кроме своих, муллой не признает. И при похоронах на стороне
ему ничего не перепадает, если, конечно, не случается хоронить родственников, сватов
там… Как говорится, не вышел ни благочестием, ни знанием Святой книги. А посему и
неприглашаем, непозволительно ему объезжать по округе мусульман и собирать
положенный им по вере налог и пожертвования; впрочем, таких ненасытных к угощениям
у чужих очагов он сам не переносил: “Ну что тебе? Лежал бы у себя!”
Правда, вреда особого от самозваного муллы не было, если не считать его ворчливых
замечаний старой жене за ее неряшливость да безвкусную жиденькую похлебку, когда он,
побродив чуток по степи с гладко обструганной палкой поперек поясницы да проследив
издалека за телятами, возвращался домой. Да и неудовольствие его неопрятностью
старухи больше от старческих лет, не скажешь же, что и сам Тезекбай с рождения был
особо аккуратен и чистоплотен…
Как бы там ни было, Тезекбая в родном ауле уважали. При любом событии, будь то
возвращение на зимовки или рождение ребенка, его усаживали на почетное место и перед
ним ставили блюдо с чисто опаленной и отваренной бараньей головой и мясистой тазовой
костью, и молозиво ему первому подносили в срок, и кумыс, а случится: нет его за
застольем, так невесток посылают: “Зовите муллу!”
Выдвигая напоказ свое происхождение из угнетенных масс, Мукаш Бога, наоборот, в
своем передовом сознании задвинул, но и он, несмотря на столь сознательный шаг, к
мулле питал почтение, стараясь его обходить стороной, что было просто: говорить ему с
ним было не о чем, сам все знал. При неизбежной встрече – приветствовал как положено,
но не без всякого там… Мулле его поведение было понятно, и он тоже старался
побыстрее пройти мимо и не пытался вступить в разговор. Не к лицу уважающему себя
человеку почтенного возраста стоять, болтая языком со всеми встречными-поперечными.
Приблизившись к аулу, Мукаш испытал пустячное опасение: “Как бы с муллой не
столкнуться”. Он втянул голову в плечи, пригнулся к луке седла.
Зимовка Мукаша выперла из аула на восток. Дикий камень стен в лучах заката отсвечивал
багровым ухмыляющимся светом. Жилье муллы развалисто выставилось рядом открытой
настежь дверью. Лежавшая на пороге красная собака, услышав хруст камней под
копытами, залаяла. Как ни подгонял торопливо Мукаш лошадь к воротам своего сарая, все
равно его зацепил один, не прищуренный, глаз муллы, вышедшего с кувшином для
подмывания, в калошах и накинутом на плечи зимним шапане. Ведь так и выцарапает его
потаенные мысли, Мукаш поспешил скрыться от муллы. Под крышей на него,
спешившего поскорее распрячь лошадь, затявкал беленький щенок. Прикрытая им дверь
открылась, и в нее, семеня и кутаясь в шубу, сунулась его смуглая кругленькая жена
Алтынай. Недовольно, кривя щеку, бросила: “Ты, что ли?” – и исчезла.
Мукаш тихо ответил в пустоту: “Я”, – устроил лошадь, и сам домой. Прижившаяся
дымная вонь низенького жилья с одним подслеповатым окошком с избытком обогрела
нос. Приятно было видеть на домотканом ковре и своего трехлетнего малыша Медея с
плоским лобиком и с синеватыми соплями над открытым ротиком, вертевшегося во сне и
выбросившего миленькие ручки из-под красного ситцевого одеяла. Хотел было сладко
понюхать сыночка, да поперек желания встала в его голове какая-та заковырка. И не
посмел прикоснуться к ангелоподобному ребеночку. Вроде как бы застыдился: прежде
муллы, а теперь и спавшего ребеночка. И он вздрогнул, словно к его ноге подкрался и
рявкнул пес. Но, недолго думая, как бы пнул незримую собаку прямо в ноздри:
“Заткнись!” – снял пояс, выдернул из постели красную подушку, бросил ее под окошко и
лег там, подтянув колени к локтям.
Алтынай, сидя на застеленной соломой грязной лавке, сняла свой платок и,
оставшись в одном ночном балахоне, принялась усердно творить омовение, словно
готовилась к молитве, при этом шумно сморкаясь. Вернулась на постель, вытирая невесть
когда изодранной белой тряпкой ладони, красные, словно зализанные козлом.
– Чего это ты там так скорчился! С лошадью-то что делать? – заворчала на Мукаша.
А он и башку не приподнял, лишь процедил сквозь зубы:
– К полудню выпусти!
Алтынай уставилась на мужа и с раздражением заговорила:
– Ты что? Не встанешь напоить? Подогрела уже.
– Нет, – ответил Мукаш и прикрыл голову.
Алтынай особенно не заботили частые ночные исчезновения мужа, так, значит, ему
полагалось по службе. Поначалу страшновато было ночевать с ребенком одной, но потом
потихонечку привыкла. Да и кому тут пожаловаться, кому довериться?
Алтынай коров подоит, за бычками присмотрит; в печь ткнет кочергой, разожжет, золу на
улицу, с водой назад, варит, шьет; комнаты приберет, подметет, из стойла навоз выгребет.
Все, что положено ей свыше. Вроде морщится, мол, устала от тяжкого труда, с ног
валюсь, а как утро: продрала глаза, так до самой ночи ни рукам, ни ногам покоя нет… Ни-
ни, никогда. Даже если выпадет кое-какое свободное времечко, она, заглянув к соседкам
или на улице разговорившись с ними, не выпускает из рук веретено. Она свое знает – еды
досыта, одежда справна, что еще? Порядок в доме – на жене, скот на пастбище – на муже.
Это тоже установлено свыше.
Не то что прежде, ныне Алтынай довольна. Отчего же так? Оттого. Супруг на коне,
уважаемым человеком стал. А у такого и дом как дом. В нем полы застелены почти
новенькими ткаными коврами и белой кошмой. Теперь есть что встряхнуть, откинув
крышку кованого сундука и перебирая нажитое добро. Захочет принарядиться: вот
батистовые платья, вот бархатные жилеты. Таким мужем и похвастаться можно. Имеет
право, все-таки жена важного чина.
В прежнее время плохонькая, невидная Алтынай сегодня позволяет себе и речи говорить.
Бабы: “Куда это твой муженек?” – она: “По службе к волостному” или “Сам волостной
вызвал”, – и нос задерет, выкатив нижнюю губу. Если у кого налог окажется недоплачен,
или невестка дурит, или иное какое затруднение выходит, Алтынай покровительственно
укажет: “Что ж ты это нам на рассмотрение не представила?” “На рассмотрение”
частенько звучало из ее рта, и никто и подумать не мог, что рассматривай она не
рассматривай – все одно.
Представлявшей своего супруга в таком свете, Алтынай в последние дни кое-что
пришлось не по вкусу. Не сразу-то и поймешь – что? Ах, вот в чем дело! Нет, вкус к
жизни у нее остался целехоньким. Надменно поигрывать ключами было у нее в крови, и
привычка эта осталась при ней. У ней, по натуре скрытной, конечно, и раньше в голосе
прорывалась время от времени пренебрежительная интонация при разговоре с мужем,
бывало, проклевывалось и притворное недовольство, но, без сомнения, муж ее вполне
устраивал. А тут прямо стала покрикивать на него, буквально кожей ощущая, что это
правильно. Быть может, оттого, что с какого-то недоброго часа ее “на рассмотрение”
перестало безотказно вызывать у людей прежнее трепетное подобострастие?
Предмолитвенное омовение рук да ног Алтынай совершала, слов нет, но к самому намазу
так и не приступала. Думаете, следовала примеру мужа? Да нет, и любой человек одобрил
бы ее неусердие, стоило ему взглянуть, как она читает молитву со своими нелепыми
вывертами колен и пузырящимся ртом, бормочущим невнятные словечки. Каждый божий
странник только и воскликнул бы: ты бы, милая, чашки там помыла, чем измываться над
таким святым дело, как намаз.
Алтынай села на край постели, стала натягивать на ноги кожаные чулки, и снова ее
неугомонная рука наткнулась на дырку в подошве, протертую от повседневной носки. Да
когда же она от таких прорех избавится? Негоже жене начальства сиять выглядывающими
из обувки пальцами ноги… Однако тут “на рассмотрение” ей в голову пришел целый
ворох предстоящих дел, и она поспешила встать. Пора было отправляться на дойку.
Куцехвостую корову она застала с присосавшимся к ее вымени теленком; подскочила,
отодрала его морду, глядь, проклятый, высосал почти досуха. Потянула теленка за петлю
на шее к оборванному концу веревки, болтавшейся на рогатине стойла, да та оказалась
коротковата, не привяжешь. Так и сяк тянула скотину, пихала в бок и, как смогла, наконец
связала обрывки привязи. Начала доить корову с пролысиной на лбу. Тянула соски так,
что буренка аж приседала тряско. От настырных пальцев хозяйки они все же набухли, и
молоко заструилось в звонко запевшее ведро. Алтынай принялась прикидывать в уме: где
же взять веревку покрепче вместо оборванной. Так просто не решишь, говорят же, нет
овечки – заплатишь за овечью веревочку целым верблюдом. Разношерстная веревка не
годится. Пожалуй, нужная найдется только в Маленьком ауле у мастерицы Жамал-апы, в
своем ауле такую не сыскать. Это она изготовила ей новый моток, да исчез он, местные
мальчишки, думаю, стянули, а так – ну куда он мог закатиться?! Язви их! Кто же
воришка?
Угрожающе вскрикивая и взмахивая рукой, Алтынай выгнала коров из сарая в сторону
пастбища, вернулась в дом с ведром молока, наполнила им черную миску, солидный
остаток – в старый желтый поднос. Ей ли не знать, что залитое в неглубокую посуду
молоко всплывает сметаной погуще. Что ни говори, а Алтынай хозяйственная баба. Из
трех коровушек выжимала, –да что там!.. – выцарапывала молока на три-четыре бурдюка
масла. Да пусть хоть окочурятся, но свое отдадут. Бережлива настолько, что, выводя
сметану, могла себе позволить лишь капнуть в протянутую просительно раковинкой
ладошку родного сыночка. Все добытое молоко выкипятит до состояния сладкого
иримшика и сделает подсоленный творог – курт. Крепко помнит, как важно в зимний
вечер размочить, растереть кусочки курта – и в горячий бульон; выходи, наевшись досыта
густого супа, хоть в одном платье в промерзший сарай, от тебя, раскрасневшейся, только
пар клубится. Маслом она и приторговывает, на доход покупает одежду, муку, чай.
Аульные пожилые матроны как станут отчитывать небережливых своих невесток, так
непременно: “Тварь ты такая гнилая! Глянь на Алтынай, из шкурки блохи варежки
выкраивает! Вот какой должна быть жена казаха”.
Алтынай своей широкой спиной укрыла и плоды ночных поездок Мукаша, его страсть
бахвалиться вещичками, пожить на широкую ногу. Хватало у его бабы ума не выставлять
все напоказ, припрятывала, что привалило из дорогого, по углам. Но разве мужик
способен оценить все ее достоинства? Представляет небось, что Алтынай, как баба, –
предел мечтаний для голи перекатной.
Стала бы твоя баба ворчать и позволять себе быть неряшливой, если б не имела других
достоинств, таких как ловко скрыть от завистливых глаз все, что добывал муж, и умение
из пустой, можно сказать, воды сварить жирную похлебку, безбожник! И при чем здесь
капризы?
Справившись с молоком, Алтынай сполоснула посуду, вынесла за порог золу, вытянула
из-за печи прикрытую рухлядью почерневшую деревянную чашу, насыпала в нее муку и,
устроившись перед ней на коленях, принялась замешивать тесто для баурсаков. Суставы
ее рук двигались, как машина, вмиг замесила, затем отправилась в летнюю кухню
разжигать огонь. Приспособила для жарки баурсаков большое ведро из дома муллы,
навесив его на кочергу, сидит в дымке подгорающего масла, а тут и сынок бесштанный,
еще сонный, протирая глаза и мамкая, добрался до ее колен.
– Встал, мой лучик? – Алтынай, обхватив его правой рукой, приподняла и поцеловала в
лобик.
Медеу выставился на беспокойно золотящиеся в ведре плоские продырявленные кусочки
теста и, причмокивая, открывал кривой ротик:
– Мама, кусочек…
– Да, солнышко мое, вот твой кусочек, – поспешила согласиться с ним мамаша и, продев
баурсак тростинкой, дала ему в ручки.
Вяловатый пухленький Медеу, взяв тростинку за оба конца, поднес горячий баурсак к
ротику и принялся усердно дуть и надкусывать его, морща личико. Огонь полыхал, масло
кипело, баурсаки шипели. Ее Медеу рядышком. Теперь все воображение Алтынай было
занято тем, как она вскипятит чайник, разбудит мужа, устроит малыша рядом с ним, и они
только втроем примутся благочестиво вкушать ниспосланную им Всевышним еду.
Заварив чай и подняв с постели всласть выспавшегося своего “на рассмотрение”, Алтынай
достигла и этой своей мечты.
Устроив слева от себя самовар, пыхтящий, с кривым носиком, ну точь-в-точь, как душка
Медеу, Алтынай, приподнимая четырьмя растопыренными пальцами чашку с красной
каемкой, пила горьковатый чай и усердно потела. Муж ее, вольно развалившись, тоже
помалкивал, поглощая один баурсак за другим. И душка ее Медеу старался не отстать,
откинувшись на ноги отца, он с трудом прожевывал набитое в рот месиво, от усердия то
открывая, то закрывая глаза.
И так они наутруждались за чаем, что стоит им дать покой. Не станем мы уподобляться
вечно ненасытному старичью и пронырливой голодной ребятне, следящей за всеми во все
глаза, кто харчуется, у нас самих дома есть чай. Да пропади пропадом эта привычка казаха
ждать, уставившись на чужой стол, приглашенья! Лучше узнаем, как там люди себя
чувствуют после того ночного происшествия? Выжил ли на своем пепелище хозяин
Мамырбай? Вернемся к ним, посмотрим, за мной, мои ученики!
* * *
Даже отлежавшись, мужчины долго не могли прийти в себя, встряхивали головой,
оглядывались, передвигаясь, как на покалеченных ногах, выбирались из своих убежищ,
окликая родных; женщины, жужжа, тряслись, не уставая искать и звать своих отцов,
мужей, при этом жались друг к дружке, словно надеялись сыскать в себе подобных
спасительную матку. Галдели, выли, носились суетливо с криками: “топор, топор”, чем
вконец запугали сами себя, бросились к продуктовому сараю Мамырбая, взломали, и
давай его тащить оттуда:
– Что? Что? Ой, святые, ай! Вы целы сами?
У Мамырбая глаза вывалились из глазниц, с прерывающимся дыханием он спрашивал и
спрашивал:
– Где байбише? Где Акбилек?
– Ойбай, ау! Где они? Мы не видели… – изумлялись и кидались то налево, то направо.
Скоро бабьи голоса слились в один коровий рев, мгновенно своим животным отчаяньем
разорвавшим ночную тьму. От такого ужасающего воя сердца от сердца не осталось.
Оказалось – наткнулись на тянущееся из земляной дыры тело мамырбаевской хозяйки. А
Акбилек как растворилась, наверное, те с собой утащили.
Мамырбай тяжело загудел и рухнул кулем. Аул блеял жалостливо уже овечьей отарой, тут
и донесся до их ушей конский топот приближавшегося к ним всадника.
– Застрелили, застрелили! – донесшийся крик врезался в спекшуюся толпу клинком, она
опять распалась, поднялся шум-гам, неразбериха.
– Что?
– Ушли!
– Хозяйку убили! Ойбай!
– Бекболата застрелили!
– Е!
– А он-то кто таков, как тут очутился?
– Да он же здесь с Бекболатом охотился. Услышали женский крик и сразу в погоню…
– Убит или еще жив?
– Пока жив, хотя кто его знает…
Приехавший оказался одним из тех, кто привез Бекболата в аул, там они наложили
повязку на его рану и разъехались по разным сторонам.
“Да, смерть, она, это… хочешь не хочешь, а свое возьмет, как ни крути, ей в глаза
смотришь, а она все равно подкрадется сзади, как вор, только и узнаешь, когда скосит…
Ну, кто и что против нее выстоит?” – поговорили, а назавтра, собравшись, старуху и
похоронили, обращаясь к Мамырбаю с соболезнованиями: “Что поделаешь… надо
терпеть, значит, пришло время…” И никто не посмел об Акбилек сказать больше, чем:
“Страшнее смерти… надо надеяться!” Такая рана, что и язык не поворачивается назвать
все своим именем. Ведь рана эта разорвала не только Мамырбая, а пролегла по
достоинству всех, мучительно унизила.
А когда у собравшихся на поминки людей чуть перестало так болезненно саднить в душе
ощущение, что во всем произошедшем и их вина, проистекавшая от рабской натуры, от
нежелания защитить ни себя, ни ближних своих, то стали они сбиваться тесно, гадать и
фантазировать всякий на свой лад. Одни:
– Родичи, кто-то мстит аксакалу. Кто-то свой. Иначе как бы они прокрались на крутом
косогоре в аул, не сбились…
Им вторили:
– Верно говорите, искали бы баб, то таких полно в известных местах. И тут без казахов не
обошлось. Откуда русским знать, кто и где живет? – заключили так.
Другие:
– Кто же такое задумал?
– Чьих рук это дело? – стали прикидывать в уме.
– Кто же так ненавидел аксакала?
– На пустом месте и сорняк не прорастет, если, конечно, в этом деле не замешаны
жаманбайларовские.
– Оставь, да кто из них на такое осмелится? И потом, не враждовали они никогда.
Наверное, кто-то чужой.
– Похоже, это дело на совести сторонников Курбан-кажи, стали партией, станут ли жалеть
теперь не своих? – проговорили сбоку.
– Ну и чушь ты несусветную несешь! Что, партии у нас появились только сегодня? Таких
дел у нас никогда не заводилось, поешь с чужого голоса, яичко целенькое хочешь
поднести кому-то, дыню спелую… Неспособен Курбан-кажи отдать на растерзание
неверным дочь мусульманина. У него самого дети, как он Богу в лицо-то глянет? –
заставил сжаться обвинителя белобородый мужчина с волчьим взглядом.
– По-моему, это дело за Абеном, – произнес человек с синеватым клювом на пятнистом
лице, опрокинув на ладонь табакерку и рассевшись, как ему удобно. – В прошлом году
подсунул русским свою лошадь с проплешинами, с тех пор кровь в нем как встала: “Эх,
как бы еще такую штуку провернуть!”
– Эй, да что он может? Он же ни на что не осмелится без указаний таких, как Мукаш. Да
если за ним никто не стоит, он даже задницу свою подтереть неспособен, – снова
непререкаемо заявил волчеглазый мужчина.
Перебрали всех, кто имел повод мстить аксакалу, набралось десять-пятнадцать лиц,
перебрали всевозможные варианты, но одними предположениями никого не удалось
зацепить за копыто. Дело осложнялось еще и тем, что подозревали одних и оправдывали
других по причинам, далеким от сути дела, связанным с партийными конфликтами,
родственными ссорами: некто не так взял, а тот не так отдал, один не поделился мясом
украденного скота, второй оттого что жена от него сбежала, или, наоборот, оттого что лип
к чужим женам, дочерям, а кто-то отвечал за то, что болтал лишнее, – каждый плясал от
своих болячек, выворачивая свое нутро. Один горло перерезал, другой кожу сдирал.
Помимо тех, кто искренне утруждал себя на этом судилище, нашлись и такие, кто пришел
тайно позлорадствовать над аксакалом Мамырбаем. Были и откровенные провокаторы,
как тут упустить подходящий случай свести счеты, если так хочется! Тех же, кто пришел
выразить свое искреннее соболезнование горю аксакала, оказалось, да, маловато.
То обязательное сочувствие, кое проявляется не только по отношению к друзьям, но и к
врагам, выразили единственный сват, кое-кто из действительно доброжелательных людей
да несколько соседей, к которым особенно приветлива кумысом до краев чаш была
хозяйка. А так… хотя и сопереживали люди, а не могли избавиться и от неуместных
мыслишек по сему происшествию.
Общество, разойдясь после похорон и всяких траурных церемоний, бродило в умственных
поисках, прислушиваясь, переспрашивая и соображая, кто же все-таки устроил такую
подлость. Потому как не с одним обрубленным Мамырбаем с недавнего времени нечто
подобное стало приключаться, таким же образом пострадали еще несколько аулов. И скот
угоняли, и аульчан пленили, грабили, унижали, жгли. У народа-то ушки всегда на
макушке, как ни таись, как ни скрывай, а всегда есть человек, который что-то слышал,
что-то знает, не так ли? Посудачили, потрясли слушки да приглядки, сколько надо, и
выпало, что в этом замешан не кто иной, как Мукаш. Спрашиваете, как раскрылось?
А вот так.
Нашелся один чабан, видевший, как в тот злополучный день ближе к вечеру Мукаш
рысью несся к Карашату. Первая зацепка. Одна сношенница бабы Мукаша, когда та
завредничала и не дала ей сито, говорила: “Как будто я не знаю, куда ты припрятала все
добро-то людское! Побесись у меня, повертись! Все знаю! Знаю, чей тот червленый ковер,
и знаю, откуда у тебя взялись белый войлок и то платье батистовое…” Услышали и тут же
послали к Мукашу неприметного человечка из дома Сулеймена, он вернулся и доложил:
узнал ковер. Второе доказательство. Нашлась и хозяйка зеленого батистового платья и
зеленой безрукавки. Третья улика.
Тут еще один малый по имени Суырбай уверял, что заметил, что пестрый конь Мукаша,
по всему явно, провел всю ту ночь под седлом. Этот Суырбай особым доверием ни у кого
не пользовался, но все равно... в ту же копилочку еще один довод – четвертый. И
Тезекбай-мулла заметил, между прочим, что Мукаш – любитель проводить ночи где
угодно, но не дома. Человек он простодушный. С этим – пять. К тому же все помнили, как
сын Мамырбая, собрав на Мукаша нужный материал, не позволил ему стать волостным,
чем вызвал у претендента обиду. Так что, если это не Мукаш, то кто? “Мукаш, некому
кроме Мукаша”, – так все и решили.
В поле зрения теперь у народа Мукаш. Что с ним делать? Как отомстить? Зарубят?
Отдадут под суд? Или все же убьют сами? Дом сожгут и по миру пустят? Люди готовы
были свершить и одно, и другое, а то и все разом. Однако не выпал случай. А случился
факт, положивший конец многим планам. И факт состоял вот в чем.
Лишившийся и супруги, и дочери, Мамырбай с утра пораньше сидел на бугре в открытой
степи и всматривался куда-то, вдруг видит, как несется к нему всадник со стороны
соседнего аула, с развевающимися по ветру ушами зимней шапки, встал, поприветствовал
с седла. А как поздоровались, так сразу и доложил:
– Бай, слышали, что этой ночью произошло?
– Нет.
– Ойбай, такое творится!
– Что, сердечный ты мой?
– Благодаря Господу теперь вздохнем полной грудью...
– Что-то с Мукашем?
– Нет, ойбай…
– Так говори!
– Красные перехватали всех белых в горах.
– Как? А где Акбилек?
– Об Акбилек ничего не известно… Так сказать, всех поголовно схватили.
– Так это… как узнали? От кого?
– Приезжали с аула Туркулака. Там остановился отряд красных, и Мукаш заманил белых
туда, и красные их там всех повязали. До того белые растерялись, что и не дернулись
даже. Эти собаки против баб только сильны, а как прижмут самих, так сами – никто.
– И как Мукашу удается обманывать всех?
– Нашел лазеечку, он же плут, известный авантюрист…
– Так значит, он снова с красными снюхался…
– Еще как! Теперь его снова ждет большое место.
– Это-то и задумывал подонок. Святые, ай, что с Акбилек стало, а? О ней ты ничего не
узнал…
Мамырбай, коряво встал и, с трудом передвигая ноги, двинулся домой. И, торопя людей,
отправил пятерых конных на поиски Акбилек.
Пусть эти всадники объезжают аулы, расспрашивают встречных в степи, а мы пока
расскажем новости об Акбилек.
* * *
Стесненная и перепуганная, как джейранчик, Акбилек с полными слез глазами все
думала и думала о матери, об ауле, отказываясь даже от крошки хлеба, застыв и
скорчившись от голода, желая одного лишь – умереть, однако мотылек души все еще
трепыхался в ее груди, не желал отлетать. Какую же капельку нектара крылатая душа
выискала в этой поганой жизни, удивительно!
Человек живуч – смерть переживет, что ему неволя да застенки, ко всему привыкает, ему
и на войне жизнь. Даже приговоренный к казни человек пьет, ест, видит сладкие сны, и
жизнь его не утомляет. Не думаю, что есть на свете существо более живучее, чем человек.
Какой бы ни была Акбилек омертвелой, но и она постепенно сжилась со своей участью.
Прелесть бытия ли, страх ли, инстинкт самосохранения или страстность мужчины… как
бы там ни было, велит Черноус: “Целуй”, – Акбилек прикасается к его лицу губами,
“Смейся”, – скажет и видит растянутый в улыбке рот, просит: “Поговори”, – и она
бормочет заученные и непонятные для нее русские слова: “Люблю тебя”.
Почти месяц Черноус не отходил ни на шаг от Акбилек. Так и бродил с ней по зеленым
горным лугам, по лесу, то ведя ее под ручку, то обнимая за талию, то вплетая ей в волосы
сорванные цветочки и собирая для нее сладкие ягоды. Вел ее к родникам на покрытых
кустарником склонах, снимал с нее сапожки и мыл ее ножки и целовал их, щекоча ей
пятки черными усами. А если Акбилек уставала, нес ее, устраивая ее голову на сгибе
одной руки, а под коленями утвердив другую. Сам поил ее чаем, кормил со своей ладони,
сам взбивал и стелил постель в самом отдаленном месте жилища и, устроив ее с собой под
серой шинелью, так тесно прижимал ее к себе и так жадно и долго впивался в ее губы,
лаская все ее тело, что сердце Акбилек поднималось к горлу, пульс учащался горячо,
сгорая, она закрывала глаза и, забыв саму себя, слабела и открывалась ему…
Что было затем, и не помнила сама… Словно оказывалась в другом мире.
Готовность Черноуса убить любого, кто прикоснется к его кызымке, преклонение перед
ней, доходящее до щенячьей радости лизать ей ноги, утомительное нежелание отойти от
нее даже на шаг, взгляд, наполненный топящей нежностью, слова, вроде как стихов, были
непонятны Акбилек. Разве так измываются или унижают? Или он действительно влюблен
в нее? Если не так, то, может быть, его поведение можно, наверное, объяснить лишь
только тем, что он давно не видел женщин? Додумать дальше она была не в состоянии,
особенно если помнить, что, как бы ни близок к ней был Черноус, все в нем – от запаха до
жеста – оставалось для нее чужим. Они были настолько разными, насколько отличаются
друг от друга земля и небо, но когда их тела сливались, все отличия вроде как исчезали.
Время от времени Акбилек, считая, что мужчина не должен так пресмыкаться, пыталась
найти оправдание его коленопреклонению перед ней и находила, надо сказать. Он –
мужчина, муж ее, но ведь неправоверный! Не так сидит, не так молится, не так говорит,
пьет водку, ест свинину, воняет табачным дымом. И как она позволяет его грешной груди
прижиматьcя к ее белым грудям?!
В сумеречный час одного дня сидения в ущелье русские, возбужденно переговариваясь,
принялись собираться куда-то: чистили и заряжали винтовки, осматривали упряжь,
седлали коней. Как раз в это время Акбилек возвращалась с Черноусом с прогулки по
лесной чаще. Она сразу поспешила скрыться в лачуге, свернулась там на солдатской
подстилке и, вздохнув, вспомнила аул, прижимаясь лицом к решетке коша. Сквозь
прореху кошмы было видно, как Черноус направился к толпе русских, деловито и споро
собирающихся в путь, и заговорил с ними. Вернулся он нахмуренным, со сжатыми
губами, осмотрел затвор своей винтовки, вогнал в нее патрон, стал собирать свою одежду,
поднял свое седло… А когда Акбилек подняла голову и посмотрела ему в лицо с немым
вопросом: “Ты куда?” – тревожно бросил на нее взгляд. И хотя длился он лишь мгновенье,
был он настолько тяжел, что Черноус тут же опустил глаза, смутился. Через какое-то
время он вышел и вернулся уже с толмачом. Тот перевел его слова:
– Мы уходим воевать. А ты что делать станешь?
Акбилек изумленно уставилась на него, не зная, что и ответить. А когда прозвучал вопрос:
– Где бы ты хотела быть? – Акбилек уронила голову, пожала плечами и плачущим
голоском:
– А вы не отвезете меня обратно в аул?..
Черноус отрицательно качнул головой и спросил:
– Хочешь поехать с нами?
– На войну?
– На войну, – произнес Черноус и положил ей на плечо руку.
Акбилек замотала головой:
– Тогда оставьте меня здесь.
– А ночью не будет тебе страшно?
– Если и будет, то все равно… останусь… а вы вернетесь? – вырвалось у нее.
– Это невозможно, – ответил Черноус дрогнувшим голосом.
Как только смолк разговор, вошли еще трое русских. По их мимике и резкости голосов
Акбилек поняла, что над ней нависла самая ужасная угроза. Черноус сердился на них,
прищурив глаза, говорил сквозь зубы и заставил их смертельно побледнеть, русские
задергали шеями – принялись оттягивать пальцами воротники, словно как от удушья.
Акбилек догадалась, что он им ответил: “Не отдам вам на растерзание”, – и с
благодарностью уставилась на Черноуса. После ухода тех русских Черноус сел и резким
поворотом головы велел и толмачу выйти вон. Какое-то время он сидел, опустив лицо
вниз и растирая ладонью капли пота на лбу, затем, тряхнув рукой, вскочил и протянул ее к
Акбилек, словно просил: “Пойдем”. Она тут же поднялась.
Черноус, взяв Акбилек за руку, вывел ее из коша и повел вправо, в сторону кустарника
вокруг родника.
Порывистый жужжащий ветер. Безлунье. Плотная тьма. Темные, ледяные, всклоченные
облака стадом скрыли вершины гор, а на небе черная голодная курица торопливо
выклевывала зернышки звезд. Вместе со звездами гасли и лучики зажегшейся было
надежды. Полное тоски сердце Акбилек угасало вместе с ними. Заблестевшими глазами
она все всматривалась в лицо Черноуса. Лицо его потемнело, глаза налились кровью,
ноздри трепетали. Шаг его тверд, что особенно не нравится, сердечко все сжимается, и
душа ушла в пятки. Углубились в чащу, а когда оказались на поляне, густо окруженной
деревьями, Черноус остановился, постоял неподвижно, всматриваясь в глаза Акбилек,
обнял, прижал к себе и трижды поцеловал ее в губы. Затем он отошел от нее на пять-
шесть шагов, но прежде его ладони, легшие ей на плечики, жесткостью своей словно
велели: “Стой так”. Перехватил с плеча винтовку и направил ее на Акбилек. Она с визгом,
протянувшимся в стон, кинулась прямо на ствол. Целившаяся рука Черноуса вздрогнула,
и винтовка упала на землю.
– За что? Чем я провинилась? Дяденька-а-а! Что я сделала?.. – Акбилек зарыдала, с
дрожью во всем теле повиснув у него на шее. – Поцелуй меня, пожалуйста… Ласково.
Черноус приподнял руки и вяло обнял ее, похлопал по спине ладонью – сжалился. И снова
принялся всматриваться в ее лицо, поднял винтовку и вернулся с Акбилек в лагерь. Там
он подозвал толмача и объяснился:
– Я люблю тебя, ради тебя душу погубил, не хочу, чтобы тебя кто-то любил после меня.
Акбилек оледенела до самой крохотной косточки. “Ой, Создатель! Нельзя, нельзя верить
русскому! Все это время он вел себя как любящий муж, а, прощаясь, решил убить,
любит… любит только себя! Черствость… черствость, что ему кровь пролить?! Сам жить
хочет… но ведь и я не хочу умирать! Пожалей…” – такие мысли пронеслись в ее голове и
в последний миг она нашлась:
– Не убивай меня! Позволь мне жить! Может быть, когда-нибудь я снова стану нужна
тебе, ведь ты не знаешь? Мне приснилось, что я шла за тобой и звала тебя в город. Ты
возвратишься живой и вернешься к своим… поверь мне.
“Добрые пожелания – половина успеха” – простенькая пословица, но согревает любое
сердце, особенно – идущего на смерть. Черноус воспринял слова Акбилек как хороший
знак и, словно принимая ее предсказания, поцеловал ее в губы.
В сумерках, приятных лишь в теплых домах у уютных ламп, русские, повинуясь
гортанному приказу, вскочили в седла и гуськом потянулись из узкой горловины ущелья.
Вместе с ними стала отдаляться от Акбилек и ее тень, навек перепуганная, униженная и
развращенная мужскими ласками. И пока доносилась до нее дробь конских копыт, она
невольно вдыхала: “А-а…” и выдыхала шепотом: “Алла…”
Акбилек одиноко бродила по оставленному лагерю русских, как приблудный щенок, но
одиночество ее не тяготило. Умереть, скитаясь в безлюдных горах, ей казалось
предпочтительней, чем от пули. До последнего звука удалявшихся всадников она все не
верила: “Создатель, неужели Ты спас меня?” Затихло. И она, бросив им вслед горсть песка
– как похоронила, с облегчением вздохнула и наконец огляделась вокруг.
Промозглая лохматая груда туч уже черным двугорбым самцом накрыла белые горные
вершины, растеклась непроглядным мраком по всем склонам. Вот и приглядывавшая за
ними звезда поспешила скрыться с небес, как робкий пастух, увидевший крадущихся к его
стаду лихих воров.
Хладная мгла, ау! Как в ней разглядеть черный туман, клубящийся в душе Акбилек?
Осенняя листва! Что гукаешь, кого ты, пожухлая, пытаешься убаюкать, ау?
Перепелки, ладно вам на крепких ветвях, беспечны, беззаботны, ау! Хорошо вам
призывать и надеяться на отзывчивость кромешной ночи. Вам ли утолить тоску в сердце
Акбилек? Иль уверены, что вам дано донести до Бога жалобный плач истерзанной
белохвостым сарычом уточки, сломленным крылом тыкающейся в землю среди
покосившихся пустых кошев и все еще глядящей в небо?!
Тучи, ау, отчего вам не рассеяться?!
Листья, ау, чем, шурша, разлетаться по земле, укройте лучше печальную красавицу!
Студеные ветра, не петляйте беспутно, а донесите отцу весточку о доченьке его,
брошенной в гиблом провале.
О бездушные природы формы, ай! Язык ваш алтайский израненной красавице незнаком!
Пропала не пожелавшая считаться с хмурыми вашими личинами и угождать вашей воле
прекрасная заложница! Доверилась богу Алтая и вот пропала!..
Ночная чернь сгущалась. Акбилек ужасалась. Над ее головой пронеслось нечто, многое
числом. Дрожь охватывает Акбилек. С треском что-то взлетит, заколышется в траве,
зашуршит в кустах, заухает – Акбилек замирает, прикрывшись ручками, словно вот-вот
схватят ее неведомые чудища. Приляжет – нет сна. А сидеть совсем страшно. И двинуться
куда-нибудь боится, к тому же легко можно заплутать и покалечиться в темени… Но все
равно из головы не идет острая мысль: уйди отсюда скорее. Но куда в полночь? Не
решится никак. Мерещатся ей родные чертоги, в нем вещи казахские, посуда казахская…
Рядом вроде как жилище – кош, казалось бы, уже привычный, но шагнуть она туда не в
состоянии, как бы ни жутко было под мрачным небом.
Не представляя, что теперь делать, Акбилек сидела, сгорбившись, съежившись, пугливо
озираясь по сторонам. Похоже, на ночь напластовалась еще одна ночь. Даже корыто,
валявшееся тут перед близким кошем, не виднелось. Создатель, ай! Скоро ли заря?!
В какой-то момент показалось, что из лесу доносится завывание. Так жутко. В ближайшем
распахнутом и скрючившемся ведьмой коше завозились какие-то тени. Акбилек
приходилось за аулом у отар слышать волчий вой: тот же звук. Быть не может, ай!
Неужели волки?.. Что мне делать? Перестань, не решатся волки, откуда им знать, есть ли в
кошах люди, и русские с ружьями такие страшные – побоятся… Или они поняли, что эти
покинули лагерь? Когда эти были здесь, волки и пискнуть не смели…
Косяк двери коша тихо скрипнул. Вроде кто-то показался. Но беззвучно. У страха глаза
велики, но все равно не видно ни зги. Встать бы – не получается. Завывания вновь стали
слышны, все отчетливей и отчетливей. Вой все нарастал. Потрясая горы, сметал все иные
звуки. Руки Акбилек сами по себе дотянулись и вытянули из-под войлока коша один из
шестов. Перехватив двумя руками березовую палку длиною в сажень – переломит любой
хребет, она встала за лачугу. Кому как не ей встретить волков во всеоружии, больше ведь
действительно некому. Завывания вроде стали стихать. Положив свою дубину на землю,
Акбилек чуть перевела дух, но, оказалось, рано успокаиваться. Донесся всплеск воды со
стороны родника…
Кто это?.. Человек? Зверь?.. Все равно, кто. Акбилек, присев, снова ухватилась за шест.
Затаила дыхание, замерла.
Тут и вспыхнула в черной пелене пара круглых глаз. Красные-красные, пылают огнем.
Акбилек вскочила и оказалась в коше, вдавилась спиной в самый дальний краешек. А что
ей оставалось делать, если палка выпала из ее рук еще у входа в кош. Осторожно
поползла, вытянула руку наружу и принялась шарить ею по земле… глядь: два огонька
умножились в четыре. Если бы так! За ними вспыхнула еще пара багровых пятнышек.
Шесть горящих волчьих зенок виделись Акбилек как шестьдесят. Пречерная ночь
наполнилась одними горящими глазами. Они мерцали, то притухая, то вновь разгораясь,
мелькали, близились…
Неужели все взаправду?.. Уже шуршит трава под ними.
Там-здесь, вот они…
Ойбай, ай! Свора волков!
Куда же мне теперь?!
Берегись, вот они колышут пологи коша, обнюхивают землю…
Ой, Создатель, ай! Неужели найдут?..
Ой, святые, ай! Один из серых нашел у потухшего очага кость и вгрызся в нее.
Представь себе только, что стало с Акбилек!..
Она дышать не смела, так и застыла.
Скоро в открытом проеме коша, скрывшем Акбилек, появилась, урча, волчья морда…
Прорезавший ночь отчаянный крик Акбилек заставил волчару отскочить в сторону, на
секунды подарив надежду на спасение, но хищные глаза вновь полыхнули, пасти
оскалились, урчание усилилось. Волки бросались то вперед, то крутились на месте,
рокотали утробным гулом. Акбилек, понимая, что звери непременно кинутся на нее,
решила опередить их, стремительно выкатилась кубарем к ним навстречу, схватила палку
и с криком принялась размахивать ею по сторонам: все равно ничего не видела.
Время от времени она слышала особенно злобный рык. Иногда от удара шестом то ли по
подвернувшемуся хищнику, то ли по кошу сладостно отдавало в руки. Кружение все
быстрей и бешеней. Акбилек, обезумев, машет и машет палкой. Волки сомкнулись вокруг
нее. Акбилек лупит, волки увертываются, Акбилек колотит, волки напрыгивают. Акбилек
молит Бога, волки бесятся. Акбилек пищит… волки рычат… Акбилек вопит, волки
воют… Так и билась она с ними, долго…
Акбилек почти уже задохнулась на нервном срыве, в горячке и метаниях, гибнет, нет
спасения… “Сейчас упаду, сейчас, сейчас вцепятся, растерзают, съедят…” – неслось в
голове, как вдруг под ее ногами что-то ярко вспыхнуло. Волки отскочили. Оказалось, угли
костра – чай попили, а угли до конца не погасли… Акбилек тут же принялась раскидывать
их по кругу своими ногами. Чудо! Огонь, зола и потаенно чуть тлевшие веточки
вспыхнули с новой силой. От разгоревшегося костра волки и отступили разом.
Акбилек поспешила подбросить в полымя тут же валявшиеся заготовленные сухие ветки,
кору. И ветер уважил, раздул костер высоко, словно оправдываясь: “Я, вообще, был на
твоей стороне, видишь?” И чем ярче разгоралось пламя, тем тусклее становился огонь в
волчьих глазах. Прежде смерти огня не умрешь. Погаснет пламя, и жизни Акбилек
суждено будет угаснуть. И как здесь не зашаманить самой?
“Взлетай, мой огонь, взлетай! Разгорайся, мазда, разгорайся, дай огня, дай! Трусливые
звери, немое вражье! Вот огонь, вот ружье! Прочь, не приближайтесь ко мне! Вам гореть в
огне! Обожгу, опалю!” – скакала и выкрикивала в полубезумии до самого рассвета
Акбилек: “мазда-мазда” и спаслась.
Стряхнул Алтай с морщинистых чресл своих темную ночь с кровавыми глазами и
чудовищными клыками, тонко прочертил на свинцовом небе в таявшем лунном свете
черты солнечной, сказочной красавицы Кунекей. Небесный купол на восходе насыщался
белизной, вершины гор засияли позолотой. И лишь открылись врата зари, райские да
красные, Акбилек, пугливо оглядываясь назад, пошла. Подпоясалась веревкой от
войлочного покрова, прикрывавшего дымоход коша, и пошла в найденных в коше
солдатских сапогах, ей голенища – по пояс, в руке – ночной шест. Кого она собиралась
колотить им еще – неизвестно, как бы там ни было, прихватила с собой.
Вспыхнула заря, опомнился и ветер, тучи распались. Взлетевшие с гнезд жаворонки
устремились к скалам, требуя от каменных громад плату за право первыми лицезреть
солнцеликую Кунекей. Жаворонки, ау, попросили бы вы у нее за Акбилек. Впрочем, не
надо, она и так идет сияя. Лицо ее озарено. И впереди у нее лучистый день! Тотчас она
забыла страшную длинную ночь, смертельную пляску с волками и винтовки ласку,
постукивает себе с камня на камень подковками армейских каблуков, не угнаться!
Акбилек неслась, как звук буквы “°”. Торопилась к своим, насмотрелась на русских,
чужих, гадких, хотели убить ее – вот какие! И не было у нее иного пути, чем
проскользнуть сквозь ушко иголки. Позади нее – безлюдные горы, горы, полные чудовищ:
медведей, волков, албасты, кабанов с одним глазом во лбу. Впереди – узкая тропинка, и на
ней хватает зверья: никто не даст гарантий, что ночные клыки не встретят ее на
предстоящей дороге.
Кто выведет ее, если не она сама? И двигает тяжелые сапоги мамина неженка, забыв о еде,
сне, усталости, желая, как с крыла: только увидеть краешек родного аула.
Торопливо удаляясь по склону горы, Акбилек бросила последний взгляд назад. Лагерные
коши внизу выглядели покосившимися, не настоящими. Но лес горный тот, та поляна, то
тенистое местечко, те катящиеся камни – все свидетели ее унижения, там поизмывались
над ее девичьей честью. Упадет на них взгляд, и тут же охватывает ее жгучий стыд, в
котором все вместе: и чувство вины, и отвращение. Так обделается щенок на чисто
выметенном половике хозяйки, возьмешь его за холку, ткнешь его носом в его же пакость,
так он мордочку воротит, скулит, пытается пятиться назад. Вот и Акбилек, как тот щенок.
Не хотела ничего видеть, отвернулась. Как ни торопилась Акбилек, все равно скалы,
валуны, каменные изломы скрывали от нее родное плоское лицо степи. Но настал час,
когда солнце поднялось над всем горным хребтом на вышину копья, и задыхавшаяся
Акбилек выбралась на самый краешек каменной ловушки, увидела туманное степное
пространство. Обрадовалась, словно оказалась у родного порога. И пришла в такое
восхищение – дай крылья, взлетит!
Колени подгибались, в лодыжках захрустело. Ничего, потащилась дальше. Стараясь не
размахивать руками, спустилась по склону в низину. Хруст в ногах вроде как чуть стих.
Все надеялась, что у нее еще остались силы; действительно, по ровной земле идти вроде
как полегче стало, а взошла на еще одну сопку, ноги налились свинцом, заныли, кости
словно переломились.
Где ее неутомимые ножки, скорые в играх в догонялки, как у зайчика? Сглазили ее или
что-то еще хуже подступается к ней? Представить страшно, ай, вдруг судороги! Хоть
показался бы какой-нибудь аул, если не аул, то одинокий казах, если и казаха не станет, то
хотя бы животное какое. Но холмы бугрились и выглядели лишь одними преградами, и
более ничего и никого не видать.
Пройдя очередную пустошь, Акбилек наткнулась на протянувшийся поперек обрыв…
Божья милость!.. Река, река! На противоположном берегу тянулась дорога. Значит, люди
близко! Акбилек, напрягая остаточки силенок, зашагала быстрее. Река оказалось узкой, с
плеском перекатывала в каменном овраге круглые камешки. Вышла к ровному бережку,
стянула сапоги, сняла с себя шапан, камзол, подобрала подол платья, закатала рукава,
умылась, воду попила. Горло совершенно пересохло, очень устала. Утолив жажду,
облегченно вздохнула.
У кромки воды Акбилек просидела достаточно долго. Думалось ей: “Вот вода течет и
замирает, течет и замирает, и нет ей конца, ничто ей не грозит, и не знает она смерти.
Ничего не чувствует. Выпью я ее или нет – ей все равно, напоит и плохого человека и
хорошего. Она тоже Божья благодать. Милосердие Его! А мне не досталось!”
Всю жизнь перед ее глазами протекала вода, а вот такие мысли не приходили никогда.
Сама удивилась тому, как они пришли ей в голову. Наклонилась к водной глади у ног и
увидела свое отражение. Волосы оказались взлохмаченными, поспешила уложить,
смачивая водой, пряди. Захотела расчесать их. Но не стала, подумав: “Ради кого
прихорашиваться?” Встала, оглядываясь по сторонам в поисках укромного места
поблизости, чтобы там чуток передохнуть. Оказалось – отсидела ноги, пощипала раза три
икры, бедра, вроде как прошло.
Слева бросилась в глаза неглубокая промоина в крутом берегу. Не задумываясь особо,
Акбилек надела камзол, накинула на плечи шапан и, волоча за собой свою дубину,
двинулась к ней.
Там, у заводи, можно затаиться. Сзади – стена каменной глины, впереди – вода, справа –
заводь, слева – стекший с обрыва вал. Села, обхватив колени руками, и, сгорбившись,
посматривала на воду. Стало припекать, лоб становился все горячее.
“Вот – река. А где же люди, живущие здесь? Разве не принято к осени селиться у рек? Да
и дорога вдоль берега… Ой, наверное, тутошние бежали подальше от русских! Все
остервенело сорвано вокруг! Теперь они никто!.. Сколько девушек, таких же как я,
бедняжек, сгинуло! Но такое, как со мной, вряд ли с ними случилось. Других я не видела
на кошевой стоянке… Или они их сразу убивали?.. Русские, ох, безжалостны к людям! Не
буду поминать проклятых, вдруг снова явятся! Почему они не вернулись? Может, с кем-то
столкнулись? С кем они воюют так? Может, с окраинными казахами? Нет, зачем казахам с
ними воевать? Что они хотят? Или хотят всех казахов уничтожить, а дочерей их, жен, скот
весь забрать себе? Тогда почему они скрылись все сразу? Достаточно троим-четверым с
винтовками отправиться, чтобы ограбить целый аул… И уходили они, таясь, оглядываясь
по сторонам, как вспугнутые. Или все же нашлась на них управа? Кто их враг? Ой, святые,
ай! Что-то говорил отец про “белых, красных”. В этом дело? Красные тоже русские? Они
тоже девушек хватают – и в бега? Если русские… то, наверное, такие, как Черноус. Он
хотел меня застрелить. Ох-ох, головушка моя! Создатель, ай! Что мне делать?!.” –
погадала, погадала и оставила.
Вода течет, плещется чисто… Акбилек смотрит на прозрачную воду, а укачивают ее
мутные мысли. Убаюкали, веки закрываются. Опасаясь заснуть, страшась неожиданного,
Акбилек открывает и открывает слипающиеся глаза. Ничего не выходит: солнышко
пригревает – раз, плеск воды, вопрос без ответа – два, да к тому не спала ведь всю ночь,
прошагала все утро и полдня, уморилась…
Просыпаясь, Акбилек, вздрогнув, мгновенно подняла голову. Испугалась, еще бы!
Оказалась бог знает где, чуть ли не в яме у какой-то речки. Тут же вспомнила, как бежала
из мрачного горного ущелья. Вскочила. Солнце склонилось к горизонту, стало сумрачней.
Вглядываясь, осмотрела тот берег, внимательно – этот, поискала брод, ноги снова
болтались в сапогах. Ходит то туда, то сюда. Брода нет. Мерит глубину воды своим
шестом, везде глубоко.
Не скоро она вышла на мелководье, от края до края усыпанное круглой галькой. Течение
неслось в ряби. Сняла сапоги, подтянула исподнее как могла выше колен, кожаные чулки
под мышку и, осторожно ступая пухленькими беленькими ступнями по покатистым
камешкам, перешла поток.
В полуверсте виднелась сопка. Решила взойти на нее и поискать глазами народ.
Взобралась, оказалось, за ней еще более высокие возвышенности. Акбилек принялась
оглядываться по сторонам, выискивая дорогу. Впереди – холмистая степь, позади – гряда
гор. Аул Акбилек располагался у подножья горного кряжа. Не восточней, а на юго-западе,
горы не похожи на ее родные, они тянулись поперек тех дальних вершин. Значит, не
отдаляясь от гор, а обходя их, следует шагать в сторону Мекки. Решив все это, Акбилек
зашагала по перевалам, стараясь проходить по местам пологим, открытым.
Вздыбленная, безлюдная долина. Переплетенье бледных трав, заросли диких цветов,
бугры, насыпи, красная супесь, заросшие провалы. Серые мыши, пестрые сороки, зайцы-
русаки, жаворонки – кроме них и не увидеть никого. Люди, кто может показаться, ау!
Безлюдная степь схожа с ожогом. И как пастухи пасут на ней отары и не умирают от
скуки? Эй, оголенная безграничная пустошь! Печален вид одинокого путника в голой
степи.
По еще сулящей спасение степи идет тоскливо Акбилек, коленки болтаются в
голенищах. Кобчик несется за мышью, клекочет, прямо как орел. Там вдали взлетает и
падает звонко жаворонок, пронизывает высь, не в силах, дрожа крылышками, замереть
хотя б на миг. Голос этой птички особенно тревожил, другие пели иначе, что случилось с
бедняжкой? Вокруг нее носились по кругу, то приближаясь, то отдаляясь, еще четыре-
пять пташек; хлопотали крохотные заступницы: подлетят, возмущенно пощебечут и
отлетят в сторону.
В какое-то мгновение жаворонок безоглядно упал камнем, как в атаку. И Акбилек
понеслась пулей к птичке. Место, куда устремилась она, густо покрыто травой. Акбилек
спешит, присматриваясь. Крылатая крошка, канувшая в травяных зарослях, завозилась,
зашебуршила там, углубляясь в заросли густых стеблей, колыша траву, расшумелась. Да
что с ней, бедненькой? Подбежала, а там, распластав зелень, лежит упруго серая змея.
Змея вскинула острую головку, в ней – смерть, алмазные глазки впились в жаворонка,
раздвоенный язычок мельтешит; змея, посвистывая, елозит боком, завораживая, то
свернется, то протянется, испуская ядовитые пары, вот готова к прыжку. Жаворонок не в
силах отвести глаза от посверкивающих змеиных глазок, суматошно машет крыльями,
ничтожно вскидывается, собрался в комочек – и вниз, прямо под зубки змеи, и там
трепыхается. Раз: “ап!”, и все дела. Ужасная змея, впившись пронизывающим насквозь
взглядом в птичку, облизывается вилочкой языка, лежит и ждет, пока она сама не прыгнет
ей в пасть.
Акбилек стало жаль жаворонка. Взяла и шестом своим влепила точно по отточенной
злодейской головке. Прямо вбила ее в землю, узкое тело отчаянно задергалось.
Бедненькая пташка чуть пришла в себя: шевельнулась, покрутилась по земле,
встряхнулась, словно сбрасывала с себя нечто цепкое, взмахнула шумно крыльями и
взлетела пушинкой в небо. Акбилек еще два раза врезала по шевелившейся змее и пошла
себе дальше.
Шагнула и вспомнила слышанные еще в детстве слова: “Змея ест, заворожив, жаворонка”.
Как? “Сама увидишь”, – так и говорили. Интересно, что за магия в глазах у этой гадины? –
удивлялась. Случай с жаворонком словно снял с нее усталость, зашагала бодрей, сердце
билось сильно, отдаваясь ровным пульсом. Радовалась всё, что спасла жаворонка от
верной гибели. И своей храбрости убить змею. Это добрый знак. Пташка такая
беззащитная, за что же ей погибать?
Пташка, пташка – мое имя,
Перьев я комочек непростой,
Обижал меня мальчишка,
Стань же сам ты сиротой!
Так проклинает птичка в детских играх. Ни в чем она не виновата. Доразмышлялась. А
затем вопрос, заставивший ее снова задуматься: “А я перед кем провинилась?” Себя
представила жаворонком, а обидчиков своих тварями ползучими. Я прибила губительницу
птицы, непременно кто-нибудь убьет и моих обидчиков, и посчитала правильным свое
решение.
Идет, размышляет так, вдруг впереди под сопкой мелькнуло беловатое остроконечное
пятно. Акбилек испугалась и, втянув голову в плечи, тут же присела. Притаилась, не
видно ее. Взглянуть, приподнявшись, боится, а вдруг русские, а прятаться дальше нет
терпения – так хочется взглянуть: кто это там? “Если русские, все равно найдут, все
кругом просматривается, будь что будет, гляну”, – решила и, высидев еще малость,
приподнялась и всматривается. Идет у подножья холма, словно в гонке, некто вертлявый,
бормочет странное себе под нос, на башку словно сова нахлобучена. Пришла догадка, что
нет у русских таких остроконечных шапок, стало легче на сердце, и конус на голове стал
понятен: да это же обыкновенный дуана – и колдун себе, и знахарь, и божий человек. Вон
и посох у него в руке.
– Эй, дуана! – и не поняла сама, как воскликнула, как осмелилась окликнуть.
Дервиш встал, как конь на полном ходу, вскинулся, замер чуток, а потом, развернувшись,
пошел прямо на нее.
Акбилек стала узнавать его: ноги измазаны глиной, острая верхушка белой шапочки
увенчана перьями филина, посох калиновый, обтянут сухим рубцом, в кольцах и
колокольчиках, позвякивает, при нем же гадательная лопатка ягненка, с шеи свисают
четки пророка Хизра, на боку нож, ноздри раздуваются, грудь нараспашку, кадык торчит,
предплечья оголены, пальцы вытянуты, настороженно нахмурен, борода торчит пучками,
расслабился, но бдит острее… Он, раз увидишь, завсегда узнаешь, – тот самый Искандер.
Кто же он, дервиш Искандер? Опасен ли он для Акбилек? И пока он осторожно
передвигается к ней, попробуем рассказать, что за человек этот Искандер.
Нет на свете колдовских дорожек да горных перевалов, не исхоженных Искандером.
Возьми хоть Усть-Каменогорск, хоть Боровое, хоть Семипалатинск, хоть Каркаралы –
везде оставили след его голые ступни. Видел он и паровоз, и пароход. Даже песнь сочинил
по такому поводу: “По-о-рахот-ау, по-о-ррахот!..”.
Дома у Искандера нет. Куда приткнется к вечеру – там и приют ему. Расщелина какая,
овражек поросший, полуразвалившаяся могильная старая стена ему жилье. У него-то и
родичей никого. Его родня – все казахи. Нет у него и скотинки. Все его состояние перед
вами. К вещам он равнодушен. Дашь денежку, вот и приз, на который он устроит в первом
же ауле борьбу, бега для детишек. Бродит он без сумы, не берет ни сладостей, ни сытного
куска, ему дашь поесть что-нибудь, и он доволен. Придя к людям, прошествует на самое
почетное место и возгласит: “Аллах – истина!” – выдаст на выдохе нечто
нечленораздельное, постучит кругом, посохом поводит туда-сюда и уйдет прочь. Отдаст
любому свои перламутровые бусы и перья филина. Впрочем, выпрашивают у него
украшения все девицы да невестки.
Искандер неспособен к обману, не ведает, как можно лгать, никогда не думает о человеке
плохо. Старших называет и отцами, и дяденьками. А к женщинам обращается: “мамка”,
пусть даже это только юная невестка в чужом доме. Весь род людской у него “дитятки
мои”, ни на кого никогда не повышает голоса. Ничего не отвечает обидевшему его
человеку, только покачает головой.
Бывает просят его:
– Дуана, постращай вот этого озорника.
Отвечает, погладив провинившегося ребенка:
– Оставь дитятко, моего хорошего, не пугай, не пугай!
Больше всех Искандер обожал детей. Явится Искандер, так детишки за ним вереницей, не
отстают от него до самого его ухода. И собаки особенно отмечают его, правда, следуют за
ним, лая и рыча. Идет, размеренно переставляя посох, и даже если какой пес вцепится
зубами в палку, ни за что не ударит животину. А если дети заняты учебой, то Искандер
спешит поздороваться за руку с учащим их муллой, дети тут же сами вскакивают и тянут
к дервишу свои ладошки. Искандер отпрашивает учеников у муллы и дает им волю.
Иногда он остается ночевать в ауле, сядет на корточки у какого-нибудь дома вечером и
протягивает согнутую правую руку торчащему, как правило, возле него малышу, и давай
его туда-сюда вертеть-валить. Такая у него борьба. Ребятам интересно, выстраиваются в
очередь на схватку с ним. Свалится мальчик, руку его отпустит и говорит: “Э, силач,
упал”, – а если тот устоит на ногах, то: “Э, силач, ты победил”.
Искандер верит всему, что ему скажут. “Говорят, такой-то хочет видеть тебя, хочет, чтобы
ему уголь принес из города”, – говорят дервишу, а он: “А-а, вот как”, – и отправляется к
названному имяреку. В лютые зимние дни Искандер прошагал пятьдесят верст к какому-
то ишану Исакаю, таща на своей спине к нему мешок с углем, был такой случай. Причем
ходит он, рыхля песок или снег, босиком, такая уж душа у него, что ноги его никогда не
знались с никакой обувкой.
Что Искандер любил, так похвалу. Скажи ему: “Уважаемый дуана, говорят, вы с
пароходом соревновались?” – отвечает, довольный: “О, отец, было такое дело”. Он и с
иноходцем, и с запряженными в арбу лошадьми бегал наперегонки. Утверждал, что ни от
кого не отстал. Бегучесть – вот и все, чем мог он похвастаться, но видевшие его бег
уверяли, что разве в скачках на длинные дистанции он оказывался позади коней. Бывало,
взбредет ему в голову, так давай носиться у аулов наравне с жеребцами две-три версты. А
спросишь: “Дуана, как ты не устаешь?” – отвечает: “О, Бог силы дает”.
Так и носится Искандер, нигде не ища покоя. Зайдет по пути за порог какой, воскликнет:
“Истинный!” – молитвенно ладонями проведет по лицу, и уже нет его.
Он не гадает, не предсказывает судьбу. Уверяет: “Грех это”, – и головой покачает из
стороны в сторону. Впрочем, не скажешь, что он был усерден в молитвах. Иногда во
время намаза пройдет без омовения своих черных пяток к молящимся мусульманам,
пристроится рядышком. Особенно-то ничего не произносит из сур Корана, но губами
шевелит, что-то вроде как бы про себя читает. Время от времени возгласит: “Истинный!”
– да издаст тоскливый звук, и все.
Болтать Искандер не горазд, ответы его коротенькие. А заговорит, то может и стишком
ответить. Если хозяин дома вдруг скажет: “Дуана, нет у нас барашка для угощения”, – то
от него услышите такую скороговорку, к месту или не к месту:
Э, если вам не дан баран,
Значит, мудрость вам дана.
Мудрость ваша всем видна,
Значит, праздник свыше дан…
Никто не видел Искандера недовольным, с оттопыренной губой, как ни взглянешь на
него: приветлив, улыбчив. И никто даже не задумывался над тем, отчего он такой, как
бьется сердце в его груди, какая кровь течет в его жилах, какая энергия движет его тело.
Только и тыкают ему: “Дуана, дуана”, – да заметят: “Такой может все”. Жизнь Искандера
– тайна. Конечно, Искандер человек. Но что за человек?..
Пожалуй, вот и все, что можно было рассказать о том, кто встретился Акбилек. Дервиш,
подойдя к ней, произнес:
– А, дитя мое, лучик мой, дорогая… Ты откуда?
Акбилек, не зная, что и ответить, смутилась, поникла.
– Дяденька дуана… я… я… аксакала Мамырбая… – и замолкла.
Стыдно было ей признаться, что была под русским, хоть и помимо воли своей…
отмолчаться тоже нельзя, что-то нужно сказать. Потерла лобик, захлопала ресницами и
потупила в землю глаза… Пробормотала:
– Я дочка аксакала Мамырбая… заблудилась… теперь аул свой найти не могу…
Дуана не стал интересоваться, как и когда она заблудилась.
– Е-е, дитя мое… потерялась? Мамырбай, Мамырбай, Тауирбай, Суырбай… знаю, знаю…
возьму с собой, пригляжу за тобой, приведу домой, – и протянул ей руку.
Обрадованная тем, что дервиш не стал ее ни о чем расспрашивать, Акбилек с радостью
последовала за ним. Искандер тащил ее за собой левой рукой, а в правой переставлял
посох: только и мелькают его, словно вырезанные из дерева, сухие ступни. Идет, идет, да
и пожалеет в такт шагам: “Э, дитя мое, э, дитя мое, глаза набухли, ножки побила, голод
терпела, сама пожухла…” А у Акбилек и слов нет сказать, только иногда посмотрит на
торчащую пучками бороду странника или потемневшую под солнцем грудь его.
Бородавчатые пальцы цепко держат запястье Акбилек. Спешит так, словно кто-то там
далеко до отчаянья заждался его. Быстро уставшая, Акбилек не успевает переставлять
ноги, вся перекосилась, как ребеночек, которого волочит за собой суровая мамаша.
Наконец она не выдержала и взмолилась:
– Дяденька дуана, не могли бы вы чуть помедленней идти…
– Э, устала, дитя мое? – и, отпустив ее руку, зашагал не так быстро.
Впрочем, отмерял он шаги своими жилистыми ногами под бычий гул своей груди по-
прежнему живо, так, что скоро до него и не докричаться. Отставшая довольно от него,
Акбилек попыталась попридержать его разговором:
– Дяденька дуана, а аул далеко?
– А, – остановился. – Дойдем, дойдем.
И опять рванул вперед. Акбилек совсем устала, но признаться в этом все стеснялась. И
опять заговорила в надежде удержать путника:
– Дуана! – почти завопила.
На этот раз спросила, не встречал ли он в этих местах военных.
– Э, войско? Куча врагов, есть, есть, – пробормотал себе под нос дервиш.
Неудовлетворенная ответом, Акбилек спросила, в какой стороне находится ее аул.
– Вон под тем торчащим носом, – и указал на синевшую вдали гору.
Акбилек стало ясно, что сегодня ей не добраться до родного порога. Хотя бы до жилья
какого-нибудь доковылять… Что дуане с его ходом близко, для изможденной, с
подламывающимися коленями Акбилек никак недостижимо. Он шагает, она бредет…
Прошли уже столько… но все равно ей не дойти. Там, у самого горизонта, на склоне что-
то завиднелось – то ли пасущаяся скотина темной масти, то ли потемневшие пни.
Солнце склонилось, готовясь в вечерней молитве.
Акбилек проголодалась, измучилась. Скинула наполненные болью сапоги. Совсем не
осталось сил передвигаться и, не чувствуя ничего, просто села. Убежавший от нее на
полверсты дуана, услышав ее истончившийся жалостный голосок, прыжками вернулся к
ней. Понял, что она теперь и двинуть пальчиком неспособна.
– Э, дитя мое, глаза набухли, ножки опухли… устала небось? А, понесу дитя мое на себе.
Давай забирайся! – и подставил свою спину.
Акбилек медлила, не решаясь и взобраться на него и отказаться. Показалось неудобным
ей, девице, карабкаться на хребет здоровенного мужчины. Сразу вспомнилось, как носил
ее на руках Черноус, когда она у него была женой, прижимал, целовал… И вообще, не
грех ли позволить своему телу, опоганенному ласками неправоверного русского,
прижаться к спине божьего человека? Но дервиш терпеливо ждал, повторяя: “Забирайся,
забирайся, дитя мое”.
Родные далеко, сил идти нет. Пришлось от безысходности подняться, повздыхала,
примериваясь, и протянула руки к плечам дуаны. Прямо-таки заставила себя обнять его
вокруг шеи, а дуана ничего – вскочил, как коняга, и с возгласом: “Со мной пир мой
святой!” понесся дальше. Посох свой передал Акбилек, а болтавшиеся по сторонам ее
ноги он прихватил углами локтей, прижал, встряхнул ее для более прочной усадки и
зашагал размашисто дальше по буграм и камням.
Акбилек представила себе, какая она сейчас наездница, и готова была рассмеяться и
заплакать. Впрочем, была довольна. Прежде всего тем, что видела себя скачущей от
русского. Там с ним не было даже надежды остаться человеком, там она смирилась и с
муками, и с унижениями, и с бесстыдством, и с самою смертью. А в том, что едет на
дуане, нет скверного умысла, тому залог – святость дервиша. Она желала лишь одного –
добраться до аула, к отцу. Увидит его, обнимет с разлуки, помолится над могилой матери
и сама станет, как мать, заботиться о родителе. Но как она ни успокаивала себя, все равно
сердце ее сорвано, сдавлено петлей; кем? сами помните. И при чем здесь радость? И при
чем здесь спасение? Нельзя, нельзя взглянуть на все по-иному, глупость, что жизнь опять
складывается благополучно, как ни крутись – со всех сторон наползали все те же черные
тучи, закрывая свет, оставалось только переболеть болью, пережить...
Если оставить чувство неловкости, возникшее у нее в начале нежданной верховой езды,
по ее ходу Акбилек забыла, кто под ней, стало казаться, что ее, маленькую, несет на своей
спине мама, и в памяти всплыли дни детства. На ней беленькое ситцевое платьице, под
подолом красные штанишки, обшитые черным блестящим щелком, на макушке торчит
хвостик волос; босоногая, миленькая девчушка, предпочитающая бег ровному шагу.
Украсит козленка с белыми и черными завитушками бахромой и перьями филина,
представит его как своего коняшку, и наперегонки с такими же, как она сама, детишками.
Навалится со своей мелюзгой на мирно дремлющего отца, а он всполошится и под
нависшими на его плечах, шее детьми шумно сдается: “Повалили, повалили!” Играли в
прятки, затаиваясь за дремавшими верблюдами, пнями, валунами, в овраге… За домом
устраивали из крытого треножника домик для куклы, сплетенной из ивовых прутиков,
стелили тряпки под нее, а на головку навешивали кисею, ведь непременно к ней
сватались, становилась она невестой, а они, как бывалые тетки, судачили по этому поводу,
требовали выкуп у родственников кукольного жениха… Нарезала лоскутки для платьиц
заневестившейся куклы из маминых отрезов, непременно ей за это влетало от матушки.
Но все равно, как маме ее не любить! Прижмет к животу свою дочь, со смаком звучно
поцелует в щеку: “Наглядеться не могу на мою беленькую-беленькую доченьку!..” Где
теперь мама? О Создатель, кто и что вместо нее заполнит теперь гулкую пустоту? Кто
прикоснется губами со вздохом к лобику Акбилек, когда она появится у родного дома? С
кем она поплачет, кто утешит ее? Опять загоревала Акбилек, опять накатили слезинки. И
заплакала бы, да вот прямо перед ними из травяного кустика с трепетом вылетел
жаворонок и отвлек ее от слез. К этим минутам и солнце склонилось к горизонту,
вечерело.
Наверное, не к месту, просто подумалось, что трудно идти дервишу с ношей. Через два-
три перехода через сопки и овраги он сам снял Акбилек со своей спины, чуть передохнул,
размял застывший хребет, вскинулся, как верховая лошадь. Акбилек хотела было дальше
идти сама, но дервиш не уступил и снова заставил ее взобраться на него. Бог весть откуда
донесся лай собак. Акбилек обрадовалась:
– Добрались до аула!
– Добрались, дитя мое, добрались, – ответил дервиш и подбросил ее еще раз выше по
своей спине.
Акбилек показалось, что она почувствовала запах закипевшего молока, тонко
переплетенного с дымком разгоревшегося кизяка под котлом.
– Пришли, дядюшка дуана! Теперь я сама дойду.
– Э, дитя мое, еще шагать нам и шагать, – заявил дервиш, и не думая опускать ее.
И когда почти стало слышно бульканье кипевшего молока, дервиш остановился.
– Вот здесь ниже аул, – объявил он.
Акбилек сползла с его спины. Размяла как могла одеревеневшие руки дервиша,
попыталась размять его ноги, да он отстранился, зато отряхнула края его шапана и снова
пошла рядышком с ним.
Скоро на склоне горки показался прижавшийся к ней аул. Не сказать, что выстроен он
был, как завершенное поселение, в нем даже не проглядывался дружеский ряд, виднелось
там да сям пять-шесть разбегавшихся зимовок. Внимательному человеку они словно
заявляли, таковы, мол, и наши хозяева, держатся подальше друг от друга, без пользы для
дела, без желания жить одним гнездовищем. У некоторых сараев угрюмо стоял скот.
Видать, вот-вот начнут загонять его в стойбища. От крупного строения у земляного бугра
густо валил дым. К нему двигалась некая тень от расположенного справа маленького
жилища. Слева от склона пристроился сарай, перед которым виднелись какие-то
предметы, не различить, что, но многовато. Акбилек, не зная, какой из домов выбрать,
шагала по инерции, а дервиш предложил:
– Пойдем в тот дом.
– А чей он?
– Богача Мусы.
– А если мы пойдем к тому, что поближе?
Акбилек не хотелось идти в богатый дом, богатый – значит все в нем благополучно. И
живут в нем непременно люди приличные. При ее нынешних обстоятельствах соваться в
приличный дом было бы не совсем осмотрительно. В таком виде – и к приличным людям.
– Не могли бы мы зайти в ближний дом? – повторила Акбилек.
– Те, что поближе, сами голодны, а кушать тебе, дитя мое, надо, небось хочется… –
громко произнес дервиш.
– Что же от того… Нам же глоточек молочка, может быть, и местечко найдется, где
можно прилечь, – не унималась Акбилек.
Да, даже божий человек вряд ли способен выковырнуть то, что взбрело в женскую
головку. Не стал и Искандер-дуана упорствовать, теперь скажешь ли, что он был
слабоумен, как считали?
– Э, дитя мое! Ладно, ладно, – и свернул к первому же убогому жилищу.
Но как только он, развернувшись, было шагнул, Акбилек чуть ли не за ногу его:
– Вы не говорите там, дяденька дуана, кто я. Скажите, что собирала кизяк, заблудилась, а
вы меня и нашли.
Дервиш нахмурился и произнес:
– Э, дитя мое! Разве хорошо врать? Лжец – враг Аллаха, – и пошел уже не спеша.
Ленивый пес, услышав стук дервишевского посоха, повел лишь ухом, а когда показалась и
шапка чужого человека, то пришлось ему встать, дошло, что теперь не полежать, и он
принялся усердно лаять. Тут и выбралась из-под коровы женщина в драных кожаных
штанах под задранным платьем в обнимку с ведром, поправила сползший набок грязный
белый капюшон замужней бабы – кимешек, из которого выглядывал лишь нос, и
замахнулась ногой на собаку:
– Пошел вон, вон пошел!
Дервиш заложил посох за спину и приблизился к ней:
– Эй, мать, мы Богом посланные гости.
Баба не ответила, вытянула шею, стараясь разглядеть пристроившуюся за спиной дервиша
Акбилек.
– А это что за девочка?
– Так можно остановиться? Разрешите?
– Ойбай, ау! Когда там богачи живут… Мы и гостей-то принять как следует не можем… –
только успела проговорить, как к ней подскочила Акбилек:
– Тетушка, да мы и скисшему молоку будем рады. Мы к вам и шли, знали, не обидите…
– Ойбай, дорогая, ау! Что ж, если пришли… ничего не поделаешь… разделите с нами что
есть, – подобрела женщина, услышав нежный голосок, готова была не только принять ее,
но и обогреть, как сможет.
– Раз так, проходите в дом! – и повела незваных гостей в низенькое свое жилище. –
Перекладину не заденьте. Пониже голову, туда, туда!
Хозяйка шла за гостями, указывая, как следует проскочить сквозь покосившуюся дверцу.
Вошли. Акбилек потянула на себя прибитую к двери веревку, чтобы прикрыть ее, но та
еще более накренилась и, как упрямая скотина, никак не желала сдвинуться с места.
Оставила эту затею.
В комнате было темно, как в каменной пещере. Баба куда-то вела дервиша, слепо
вцепившегося в нее, и Акбилек поплелась туда же.
– Кто это, мама? – раздался голосок ребеночка.
Под ногами Акбилек шуршало сено. Вонь тянулась изо всех углов. Мерцала какая-то
дыра, видимо, представлявшая собой нечто вроде окна. Акбилек неловко пристроилась
рядышком с дервишем на какую-то подстилку, валявшуюся на полу. Здесь дервиш зычно
вскричал свое:
– Истинный!
Акбилек вздрогнула, а баба от неожиданности на выдохе помянула задницу.
Ребенок заверещал, заплакал и, взывая к матери, устремился к ней. А мамаша ему:
– Заткнись! Возьми его, дуана! Ухо тебе отрежет!
Малыш тут же затих.
– Э, дитя мое, не плачь! Не отрежу, не отрежу, – успокоил его дервиш.
– И куда это делся треклятый светильник? – произнесла хозяйка, поводя руками вокруг
себя, и, ворча, выбралась наружу. Скоро она вернулась, неся прокопченную крышку от
металлического кувшина, криво установила ее на край печки, капнула масла на тлеющий
фитиль, размяла огонек обветренной рукой. Затем ее руки вновь скрылись в темноте.
Теперь она в упор смотрела на Акбилек. Опасаясь, что женщина ею вновь
заинтересовалась, Акбилек жалостливо попросила:
– Тетушка, можно водицы попить?
– От воды водянка сердца случается, попей простокваши, – ответила та.
– Тогда мне простоквашу, разбавленную водой. В горле пересохло.
– Напою, дорогая, напою.
Баба принялась копошиться у печи, стуча посудой.
В этот миг из печи, как в сказке, показалась лохматая головка совсем уж маленькой
чумазой девочки. Дервиш, прислонивший посох к стене за своей спиной, внезапно
наклонился и затянул-заныл что-то свое. Замарашка так и вытаращилась на него.
Баба поднесла Акбилек плоский темный ковшик, внимательно вглядываясь в ее лицо, а у
той веки закрываются, пришлось придерживать у ее губ посудину. Пока Акбилек пила,
она стояла и, посматривая в сторону дуаны, с хрустом почесывала свою ногу через дыру в
подоле. Не успела она отойти, как Акбилек, нащупав позади себя то ли зимнюю шубу, то
ли ватные штаны, в общем, какую-то домашнюю рухлядь, упала на нее и прикрылась
шапаном. Как стала Акбилек валиться набок, дервиш подвинулся, а потом и вовсе встал и
почти на ощупь выбрался из дома. Увидев, что ее гостья прилегла, вышла и хозяйка. Что
там было дальше, Акбилек неведомо, провалилась в сон.
Во дворе баба насела на дервиша, выпытывая у него все о его спутнице. А услышав:
“Дочка Мамырбая”, произнесла, все поняв: “А!” То что она уложила в своем доме дочку
самого Мамырбая да угостила – новость столь великая, что не вместиться ей только в
одной бабе, надо обязательно быстренько сбегать к Дойной верблюдице за горстью муки.
Что за нелепица! Станет ли нормальный человек выпрашивать у верблюдицы муку?
Непременно баба побежала к соседке, известной как Боз-изен. Да, хватает казахам ума
дать порядочной женщине такое имечко. Спасибо, что не дали кличу вроде Бут-жимас, с
намеком, что такая никогда ляжки свои не сожмет. Однако, если желаете, расскажем, кто
такая эта Боз-изен. Мы это запросто. Посудачить, потрепать языком для нас – одно
удовольствие, так что, если начали, значит, понеслось.
А говорим мы о жене известного Мусабая. Каждая аульная собака знает, что прозвали ее
Дойной верблюдицей за свойственную ей манию величия. Если бы даже степь заговорила
вдруг о своей значимости, то и ей не переговорить Боз-изен; поток бахвальства до сих пор
так и изливается из ее рта, несмотря на то что хвастунья постарела изрядно. Как ни
старались недруги, так и не смогли разубедить Боз-изен в ошибочности выбора ее страсти.
Тонкошеий муженек ее, затасканная борода, не смел и вякнуть, выслушивая супругу. Да,
точно, быть бы Боз-изен не только первой и неподражаемой в ауле, а может даже и в
полумире, если бы не путалась под ногами тут одна рыжая носатая сучка – женка
Бирмагана, рта ведь не дает раскрыть! Женщины, прелесть, начнут ругаться, так такое
наворочают… Хватит, пусть им!
Так о чем это мы? А-а, о той бедняцкой бабе, устремившейся к Боз-изен. Интересно, что
это она не побежала к Рыжей, приходившейся, между прочим, ей родственницей? Есть,
значит, в этом какая-то хитрость. Наверняка решила, воспользовавшись немыслимым
случаем, подоить еще разок верблюдицу (надо сказать, такое уже удавалось).
Когда вошла соседка, Боз-изен укачивала своего светловолосого ребенка Ануарбека,
которого Рыжая звала не иначе как ублюдком. Надо же – назвала сына в честь какого-то
знаменитого турка, о котором и слышала-то краем уха! Как же еще, паршивого пса
непременно назовут Волкодавом.
– Успокойся же, Ануар-жан! Поспи, миленький! – и ладошкой похлопывает плечико
сыночка, поглаживает, одеяльце поправит, под бочок подоткнет, смотрит – не налюбуется.
Увидев, что у дверного косяка мнется соседская баба, Боз-изен важно нахмурила бровь:
– Кумсинай, ты по делу или так?
– По делу… Есть одно… – Кумсинай бочком-бочком приблизилась к Боз-изен.
Боз-изен расправила на плечах края кимешека, уселась поудобней и в ожидании более-
менее свежих новостей подставила соседке ухо, угадывающееся под белой тонкой тканью
накидки. Та стала нашептывать.
– А, оставь! – откинула голову Боз-изен, но тут же наклонилась щекой к собеседнице,
азартно, как охотник к прикладу ружья. – Так она одна?
Но всласть поговорить не удалось, сообщили, что вернулся муж, и пришлось хозяйке
встать и пройти в переднюю комнату. Вернулась с чашечкой муки, отдала ее соседке и
сказала:
– Сама зайду.
– Зайдите, да смотреть не на что. Спит она.
Для Боз-изен возражение Кумсинай, что топот вши для уха. Не откладывая столь важное
дело в долгий ящик, она поспешила в летнюю кухню, где кипятила молоко ее свекровь, и,
подмигивая, сообщила той все, что только сама узнала. Старуха попробовала на вкус
молоко и принялась раскочегаривать огонь в печи. С видом, мол, мне все равно, Боз-изен
поправила гриву под кимешеком и направилась искать мужа. Супруг, справив нужду на
заднем дворе, возился со штанами: одна рука на поясе, вторая – под. Наскочив на него,
Боз-изен выдернула его руку из глубин исподнего и ошарашила:
– Ой, ты слышал?!
Оповестив таким образом всех в собственном доме, Боз-изен рванула с этой новостью
наружу, вышла и, важно сложив ручки калачиком на передке, двинулась по домам. Так
она прошлась с треском по всему аулу и с быстро сложившимся хвостом в виде одной
девицы и двух баб добралась до жилища Кумсинай.
Боз-изен хотя и не супруга большого начальника, но была в курсе всех событий,
происходивших в волости, вмешивалась и в партийные дрязги, и вовсю крутила богатыми
господами, ухо держала востро, до всего ей дело, общественная, значит, была личность. С
мужчинами могла сразиться и в шашки, и в карты, за компанию табак заложить за губу,
гость у нее непременно запоет, а если разойдется, то и сама затянет с ним песню. И с
молодыми она свой человек. Лишь один крохотный дефект присущ был ее персоне: на ней
самой платье всегда в идеальном порядке, а вот до остальных женских забот ей дела нет.
Новенькие одеяла раскиданы как попало, постель никогда не убирается, замусорена, вещи
в беспорядке. Мерзкая Рыжая так и треплется о ней: “Задницу даже свою не подошьет!”
Рядышком с Боз-изен крутилась весьма схожая с ней красивенькая романтичная девица.
Это Айтжан, что ли? Да, она. Свою Айтжан она нахваливает, просит помузицировать на
домбре, песенки спеть, сводит с парнями и сама среди них, а дойдет во время шуточек до
непристойных выражений, куда там этой Айтжан до нее самой. Так вот, выдала она
недавно эту Айтжан замуж, теперь скучала без затей, а тут вроде как сам Бог послал такой
удачный случай развлечься Боз-изен:
– Бог мой, нет чтобы зайти к нам, потащилась к этой несчастной Кумсинай, с чего бы
это?! – идет и возмущается.
Боз-изен любопытно: что собой представляет девушка, на которую глаз положили
русские? Чем хуже ее Айтжан? Как одета? Конечно, не те вопросы, Боз-изен важно
увидеть, что с ней стало после русских? Это только и узнать. Русские заскакивали и в ее
аул, бабы-девки попрятались среди скал, а она сама попала троим солдатам в руки,
натерпелась от них. Одна девушка из нижнего в ауле дома тоже не успела скрыться и от
таких дел помешалась, лежит до сих пор тихонько так у печки. Однако способно ли даже
такое насилие изничтожить в женщине ее натуру в самом что ни на есть естественном
чувственном смысле?
Заходит Боз-изен со свитой под крышу Кумсинай, в уголке кто-то, свернувшись, лежит.
Вряд ли дуана, он, кажется, бродил где-то там, за домом, откуда доносился собачий лай.
Боз-изен передала спутнице лампу, подошла к лежавшей и приподняла с ее лица край
шапана. Акбилек спит, посапывая, струйка слюны протянулась от края чуть приоткрытого
рта.
– Э, бедняжка!
Кумсинай сунулась сзади:
– А что вы хотели? Пусть поспит.
Боз-изен подняла шапан на спящей выше, оглядела костяные пуговицы платья, чуть ли не
под подол заглянула, ощупала все карманы, потрогала кожаные чулки. Закончив свои
манипуляции, поправила растрепавшиеся волосы и заключила:
– Девушка, со всех сторон девушка!
Стали обсуждать и шапан из шелковой ткани, и безрукавку, расшитую полудрагоценными
камнями, и батистовое платье, одна говорит: “Платье, как у Айтжан”, вторая не
согласилась: “У Айтжан получше”. Пришлось самой Боз-изен высказаться, по ее мнению
выходило, что женщины ничего не понимают в вещах, у Айтжан все в пять раз
качественней да богаче. Айтжан и умнее. Те же русские за ней не угнались, спаслась от
позора. Да и самой ей повезло (то, что она затяжелела тогда от кого-то из них, не в счет).
Покалякали, нарастабарились женщины, вдоволь наболтались и разошлись – каждая к
своему казану.
Дожидавшийся жену, Мусабай что только ни передумал, да так и ни к чему не пришел в
своих мыслительных потугах, скособочившись на постели, ну прямо как арабская буква.
Суть в том, что был он из скоробогатеев и чувствовал себя еще в новом состоянии
достаточно зыбко (еще вчера был среди городской бедноты, как, впрочем, и его жена). А
поднялся благодаря своей супруге, ее станом, можно сказать, все нажито. А тут в
прошлом году пропали у него две кобылицы и обнаружились на пастбищах Мамырбая, да
дотянуться до них он так и не смог. Непременно должен был Мамырбай прикрыть своих,
даже если их дела являлись очевидным конокрадством, иначе как он будет выглядеть
перед своими людьми-то, как удержит под собой? А теперь его дочка попала к нему, как
тут не отыграться, вот какая темная идейка бродила у него в голове. Припрятать девчонку,
так весь аул уже знает про нее. Даже если свои не донесут, выдаст Бирмаган. Этот
работник все лето ссорился со всеми мужиками, к бабам лип, как смола. Да еще его рыжая
баба… А если отвести ее к кому-нибудь подальше? Тоже никак не утаишь. Всем известно,
что разыскивают Акбилек. Может, подсунуть ее под какого-нибудь парня для пущего
позорища? Только какая от этого прибыль? Нет, надо выдумать такой болезненный ход
для Мамырбая, чтобы знал... Но что тут выдумаешь? Вот проблема – тяжеленькая
проблема. Тут и жена явилась и давай рассказывать, какая красавица эта Акбилек, да так
расписывала ее, что и у него появилось похотливое желание. Да что он мог, минуя Боз-
изен?
– Да какое мое дело до ее красот! – только и воскликнул в сердцах.
– А кто сказал, что есть тебе до нее дело? – тут же поставила она его на место.
Оставалось Мусабаю так и лежать на боку, пыхтя да пуча глаза. “Подвинься!” – пихнула
его баба, легла к нему спиной и пригорюнилась, вспомнив давний неразрешимый вопрос:
“И как я вышла за этого дурня?”
* * *
В полночь попробовали разбудить Акбилек к чаю, но она так и не проснулась. А
утром раскрыла глаза – дом полон людьми. Посмотрела направо, а там сидит дядюшка ее
двоюродный Амир.
– Дорогая моя! – воскликнул Амир, челюсть его задрожала, руки растопырил.
– Дядюшка! – только и воскликнула Акбилек, прижалась щекой к его плечу и зарыдала.
Приехавшие из родного аула вместе с Амиром двое парней переглянулись и, как ни
пытались придавить хрипы в горле, не сдержались и сотрясли ревом свод обиталища
Кумсинай. Звуки эти подвигли и женщин прийти в волнение, и они хором запричитали,
даже Боз-изен горестно прислонилась к печке и вздохнула:
– Иначе как!
Но все равно собравшихся женщин не удовлетворила развернувшаяся сцена, они
посчитали, что Акбилек недостаточно горько плакала, не было в ее плаче ярких
интонаций. Не смогла отчаянно запричитать первой, как принято даже на обычных
проводах или там похоронах, упоительно, с надрывом вынести красным словом
прячущееся сердечко свое, чтобы переполнившая ее тоска выплеснулась более-менее
приличной агонией, а так простенько зарыдала, и все тебе.
Ну не научилась Акбилек причитать, как положено, казалось ей, что до первого горя –
прощанья с родительским домом – ей ой как еще далеко, все ребячилась в пятнадцать
лет... Голосила лишь раз при быстро обмякшем теле матери, а потом горевать о своей
головушке пришлось тихо-тихо… Понятны ли были вообще причины ее такого
простенького поведения – неизвестно, но, видя перед собой всего лишь плачущего
ребенка, были они весьма разочарованы.
Постояли-посидели они, молча поплакивая за компанию да переглядываясь, пока Амир не
объяснил свое скорое явление:
– Как только вестник из этого аула ночью появился, сон как рукой сняло, вскочил на
первую попавшуюся лошадь и сюда.
Стало быть, пока Мусабай обсасывал свои мстительные мысли, Бирмаган посадил на
самого быстрого скакуна своего человека и отправил к Аману, не глядя на наступившие
сумерки. Рыжеволосая жена Бирмагана тоже не в стороне, поболе других проникнувшись
сочувствием к Акбилек, оказалась ближе всех к ней и в сей миг, взяв ее за руку и стараясь
не пялиться на нее, произнесла:
– Услышали, так жаль стало тебя, больше чем родную дочь. Что мы еще могли?
А один из приятелей Амира:
– Вот как родство у родственников-то проявляется, – сказал и уставился нагло на Боз-
изен, словно давал понять: “Верховодила вроде как недавно, ну и что ты сейчас?”
Знал, конечно, о столкновении Мусабая с Мамырбаем. Еще бы, видать, он лично знался с
угнавшими лошадей у Мусабая барымтачами. Услышав о родственных предпочтениях,
Рыжая тут же зацепилась за сказанное и, дернув плечами, добавила:
– Э, да о чем тут и говорить... Мы, как некоторые казахи, за чужое дерьмо не цепляемся...
Но Бирмаган не дал ей разогнаться, тут же оборвав лишний бабский наскок:
– К чему толковать об этом!
Но даже перепалка меж супругами не обрадовала Боз-изен. Видать, не удастся ей вставить
тут свое решающее слово, помрачнела, сжала плоские губы. Разве пришлось бы ей такое
тут терпеть, если бы этот похрюкивающий кабан не послал ночью вестника на коне? А
рыжая баба его… Сучка вонючая! Не пересчитать ее пакостей!
Кумсинай принялась заваривать чай. Аульчане вышли размять ноги. Рыжая стала
приглашать Акбилек к себе, Амир же, воздав благодарения Богу, заговорил о
возвращении домой. Тут и Бирмаган стал навязываться с гостеприимством, но гости
заспешили.
– Если так, оседлаю для Акбилек своего гнедого иноходца, да и сам доставлю ее к отцу
как полагается! – заявил Бирмаган и вышел.
Такой поворот событий окончательно сразил Боз-изен. Вернулась домой и:
– Жизни тебе не видать, обжора! Сидит себе, как силой нечистой придавленный! – давай
грызть мужа.
Мусабай отмолчался.
У своей коновязи Бирмаган, накинув на седло гнедого красивое одеяльце, посадил на него
Акбилек, сам героем вскочил на кобылку и рядком с ней и Амиром двинулся в желанный
всеми путь.
А дервиш отправился по своей дорожке.
По дороге Амир заговорил о том, как хорошо, что вовремя встретился дервиш, мол, и от
дуаны есть кое-какая польза, бродит там и сям да везде, однако не одобрил его склонность
к нищете, счел зазорной его привычку и зимой и летом зазря ходить босиком. Попозже
рассказал о захваченных белых, о Мукаше.
Ехавшая с низко опущенным лицом, Акбилек прислушалась. О пленении белых тут
только и услышала... Поняла, и кем был тот человек, подошедший к ней, прятавшейся,
скорчившись, той ночью в яме, и велевший перед уходом куда-то: “Полежи пока тут”.
Мукаш! Вот кто указал русским на нее. Перебрала все прошедшие дни и краешком памяти
коснулась Черноуса. Миг – и вновь он перед ней: с ласками… с винтовкой… И удивилась,
что жива, что едет с родными дядями домой. За сим странным удивлением навалилось
чувство стыда. Теперь она не прежняя Акбилек, теперь она обслюнявлена, потоптана,
измарана… Прежде девственно чистое, как молозиво, тело изгажено, пропитано грехом,
меж нетронутых, белоснежных ее грудей свил гнездо ворон, не девица – курва. Невинное
прежде сердце продрала червоточина грязная, нет оправдания.
Ой-ай! А как же мой нареченный? Откажется… конечно, откажется! К чему ему объедки
русских! И если откажется, то кто подберет? Для людей я, как язва, гнойная язва! Ведь все
это ты знала, знала! Наверное, у меня с головой что-то такое… Почему меня той ночью не
разорвали волки так, чтобы и ноготка от меня, бесстыжей, не осталось?!
Все станут только отворачиваться от меня! От девки, истасканной, старой девки. И кожа
вот – вся в морщинах, груди вроде как висят, спина кривая, бедра как расплющены... Губы
бледные, вся холодная. Смотрелась в зеркало там, у русских, – лицо расплывшееся было
такое, вроде и бельмо появилось... Чуток лишь пожила, а уже старуха!
Бог мой, Бог мой!.. Отчего я не пропаду куда-нибудь прямо сейчас, не погибну как-
нибудь! Пусть конь споткнется подо мной, а я под копыта его без звука! Или провалилась
бы подо мной земля и сглотнула бы меня! Можно и так: налетела бы черная туча и
молнией меня ударила! Если и это невозможно, тогда пусть ведьма на меня налетит и
меня задушит! Ну, если и так не случится, то как только приведут меня к отцу, пусть
упаду, хлоп ресницами, и все, лучше умереть, чем жить и помнить!
Акбилек оглядела небо – нет, не появилась на небесах вызываемая ею грозная туча;
взглянула вниз – земля как земля, даже не вздрогнула; ударила в конские бока пятками в
надежде, что он понесет, споткнется, – вредный конь и не думал с ног валиться, как шагал
себе спокойно в ряд с другими лошадьми, так и продолжил идти. Акбилек взглянула на
близких дядек. А дядьки на нее и не думают глазеть, смотрят вперед, легонько подгоняя
лошадей камчами, стремена под подошвами сапог у них лишь поскрипывают: “Когда
наконец с нас сойдут?”
Акбилек решилась посмотреть, что там впереди. Взглянула – вот и аул. Увидела родные
строения – слезы навернулись. Вон завидевшие их издалека женщины заспешили к ее
родному дому. Вон и собаки с отцовского подворья забрехали. Вон даже телочки-соседки
потянули в ее сторону, мыча, мордочки. Вот и до нее донеслись бабьи стенания.
Израненной душе вроде как и легче стало среди звуков запричитавшего хора, захотелось с
ними зарыдать, сиявшее солнце скрылось за пеленой слез. Как в тумане, надвинулись на
нее седовласые люди, старушки поддержали за локти, целовали ее в лоб и повели куда-то,
а там поставили перед огромным-огромным человеком. Отцом. Акбилек плачет и
плачет…
Бедняжка Акбилек! Кому как ни тебе заливаться слезами? Лишилась ты мамы, носившей
тебя в чреве своем и вскормившей тебя терпеливо, как аруана своего верблюжонка!
Потеряла ключик к завтрашнему, казалось бы, неминуемому счастью, опрокинулся и
откатился прочь от тебя золотой котел, разлилось золотое масло. Юное девичье сердце
перестало биться – обуглилось. Весенний бутон твой, не успев распуститься, завял, стал
трухой. Светлая душа твоя покрыта пеплом. Плачь, исцелись слезкой! Смой слезами
тоску! Море наплачь! Пусть штормит то море! Пусть вздымаются соленые волны! Пусть
обидевшие тебя канут в них, и каждая капля в наплаканном тобой море пусть станет им
ядом. Пусть все, кто ими любим и кто любит их, в вечном трауре стонут, как ты.
Достарыңызбен бөлісу: |