Джордж Оруэлл 1984



Pdf көрінісі
бет3/13
Дата31.10.2022
өлшемі1,11 Mb.
#46522
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   13
Байланысты:
Orwell-1984

Вторая часть


I
Было еще утро; Уинстон пошел из своей кабины в уборную.
Навстречу ему по пустому ярко освещенному коридору двигался
человек. Оказалось, что это темноволосая девица. С той встречи у лавки
старьевщика минуло четыре дня. Подойдя поближе, Уинстон увидел, что
правая рука у нее на перевязи; издали он этого не разглядел, потому что
повязка была синяя, как комбинезон. Наверно, девица сломала руку,
поворачивая большой калейдоскоп, где «набрасывались» сюжеты романов.
Обычная травма в литературном отделе.
Когда их разделяло уже каких-нибудь пять шагов, она споткнулась и
упала чуть ли не плашмя. У нее вырвался крик боли. Видимо, она упала на
сломанную руку. Уинстон замер. Девица встала на колени. Лицо у нее стало
молочно-желтым, и на нем еще ярче выступил красный рот. Она смотрела
на Уинстона умоляюще, и в глазах у нее было больше страха, чем боли.
Уинстоном владели противоречивые чувства. Перед ним был враг,
который пытался его убить; в то же время перед ним был человек —
человеку больно, у него, быть может, сломана кость. Не раздумывая, он
пошел к ней на помощь. В тот миг, когда она упала на перевязанную руку,
он сам как будто почувствовал боль.
— Вы ушиблись?
— Ничего страшного. Рука. Сейчас пройдет. — Она говорила так,
словно у нее сильно колотилось сердце. И лицо у нее было совсем бледное.
— Вы ничего не сломали?
— Нет. Все цело. Было больно и прошло.
Она протянула Уинстону здоровую руку, и он помог ей встать. Лицо у
нее немного порозовело; судя по всему, ей стало легче.
— Ничего страшного, — повторила она. — Немного ушибла запястье,
и все. Спасибо, товарищ!
С этими словами она пошла дальше — так бодро, как будто и впрямь
ничего не случилось. А длилась вся эта сцена, наверно, меньше чем
полминуты. Привычка не показывать своих чувств въелась настолько, что
стала инстинктом, да и происходило все это прямо перед телекраном. И
все-таки Уинстон лишь с большим трудом сдержал удивление: за те две-три
секунды, пока он помогал девице встать, она что-то сунула ему в руку. О
случайности тут не могло быть и речи. Что-то маленькое и плоское. Входя в
уборную, Уинстон сунул эту вещь в карман и там ощупал. Листок бумаги,


сложенный квадратиком.
Перед писсуаром он сумел после некоторой возни в кармане
расправить листок. По всей вероятности, там что-то написано. У него
возникло искушение сейчас же зайти в кабинку и прочесть. Но это,
понятно, было бы чистым безумием. Где, как не здесь, за телекранами
наблюдают беспрерывно?
Он вернулся к себе, сел, небрежно бросил листок на стол к другим
бумагам, надел очки и придвинул речепис. Пять минут, сказал он себе, пять
минут самое меньшее! Стук сердца в груди был пугающе громок. К
счастью, работа его ждала рутинная — уточнить длинную колонку цифр —
и сосредоточенности не требовала.
Что бы ни было в записке, она наверняка политическая. Уинстон мог
представить себе два варианта. Один, более правдоподобный: женщина —
агент полиции мыслей, чего он и боялся. Непонятно, зачем полиции
мыслей прибегать к такой почте, но, видимо, для этого есть резоны. В
записке может быть угроза, вызов, приказ покончить с собой, западня
какого-то рода. Существовало другое, дикое предположение, Уинстон гнал
его от себя, но оно упорно лезло в голову. Записка вовсе не от полиции
мыслей, а от какой-то подпольной организации. Может быть, Братство все-
таки существует! И девица может быть оттуда! Идея, конечно, была
нелепая, но она возникла сразу, как только он ощупал бумажку. А более
правдоподобный вариант пришел ему в голову лишь через несколько
минут. И даже теперь, когда разум говорил ему, что записка, возможно,
означает смерть, он все равно не хотел в это верить, бессмысленная
надежда не гасла, сердце гремело, и, диктуя цифры в речепис, он с трудом
сдерживал дрожь в голосе.
Он свернул листы с законченной работой и засунул в пневматическую
трубу. Прошло восемь минут. Он поправил очки, вздохнул и притянул к
себе новую стопку заданий, на которой лежал тот листок. Расправил
листок. Крупным неустоявшимся почерком там было написано:
Я вас люблю.
Он так опешил, что даже не сразу бросил улику в гнездо памяти.
Понимая, насколько опасно выказывать к бумажке чрезмерный интерес, он
все-таки не удержался и прочел ее еще раз — убедиться, что ему не
померещилось.
До перерыва работать было очень тяжело. Он никак не мог
сосредоточиться на нудных задачах, но, что еще хуже, надо было скрывать


свое смятение от телекрана. В животе у него словно пылал костер. Обед в
душной, людной, шумной столовой оказался мучением. Он рассчитывал
побыть в одиночестве, но, как назло, рядом плюхнулся на стул идиот
Парсонс, острым запахом пота почти заглушив жестяной запах тушенки, и
завел речь о приготовлениях к Неделе ненависти. Особенно он восторгался
громадной двухметровой головой Старшего Брата из папье-маше, которую
изготавливал к праздникам дочкин отряд. Досаднее всего, что из-за гама
Уинстон плохо слышал Парсонса, приходилось переспрашивать и по два
раза выслушивать одну и ту же глупость. В дальнем конце зала он увидел
темноволосую — за столиком еще с двумя девушками. Она как будто не
заметила его, и больше он туда не смотрел.
Вторая половина дня прошла легче. Сразу после перерыва прислали
тонкое и трудное задание — на несколько часов, и все посторонние мысли
пришлось отставить. Надо было подделать производственные отчеты
двухлетней давности таким образом, чтобы бросить тень на крупного
деятеля внутренней партии, попавшего в немилость. С подобными
работами Уинстон справлялся хорошо, и на два часа с лишним ему удалось
забыть о темноволосой женщине. Но потом ее лицо снова возникло перед
глазами, и безумно, до невыносимости захотелось побыть одному. Пока он
не останется один, невозможно обдумать это событие. Сегодня ему
надлежало присутствовать в общественном центре. Он проглотил
безвкусный ужин в столовой, прибежал в центр, поучаствовал в дурацкой
торжественной «групповой дискуссии», сыграл две партии в настольный
теннис, несколько раз выпил джину и высидел получасовую лекцию
«Шахматы и их отношение к ангсоцу». Душа корчилась от скуки, но
вопреки обыкновению ему не хотелось улизнуть из центра. От слов «Я вас
люблю» нахлынуло желание продлить себе жизнь, и теперь даже
маленький риск казался глупостью. Только в двадцать три часа, когда он
вернулся и улегся в постель — в темноте даже телекран не страшен, если
молчишь, — к нему вернулась способность думать.
Предстояло решить техническую проблему: как связаться с ней и
условиться о встрече. Предположение, что женщина расставляет ему
западню, он уже отбросил. Он понял, что нет: она определенно
волновалась, когда давала ему записку. Она не помнила себя от страха — и
это вполне объяснимо. Уклониться от ее авансов у него и в мыслях не было.
Всего пять дней назад он размышлял о том, чтобы проломить ей голову
булыжником, но это уже дело прошлое. Он мысленно видел ее голой, видел
ее молодое тело — как тогда во сне. А ведь сперва он считал ее дурой вроде
остальных — напичканной ложью и ненавистью, с замороженным низом.


При мысли о том, что можно ее потерять, что ему не достанется молодое
белое тело, Уинстона лихорадило. Но встретиться с ней было немыслимо
сложно. Все равно что сделать ход в шахматах, когда тебе поставили мат.
Куда ни сунься — отовсюду смотрит телекран. Все возможные способы
устроить свидание пришли ему в голову в течение пяти минут после того,
как он прочел записку; теперь же, когда было время подумать, он стал
перебирать их по очереди — словно раскладывал инструменты на столе.
Очевидно, что встречу, подобную сегодняшней, повторить нельзя.
Если бы женщина работала в отделе документации, это было бы более или
менее просто, а в какой части здания находится отдел литературы, он плохо
себе представлял, да и повода пойти туда не было. Если бы он знал, где она
живет и в котором часу кончает работу, то смог бы перехватить ее по дороге
домой; следовать же за ней небезопасно — надо околачиваться вблизи
министерства, и это наверняка заметят. Послать письмо по почте
невозможно. Не секрет, что всю почту вскрывают. Теперь почти никто не
пишет писем. А если надо с кем-то снестись — есть открытки с
напечатанными готовыми фразами, и ты просто зачеркиваешь ненужные.
Да он и фамилии ее не знает, не говоря уж об адресе. В конце концов он
решил, что самым верным местом будет столовая. Если удастся подсесть к
ней, когда она будет одна, и столик будет в середине зала, не слишком
близко к телекранам, и в зале будет достаточно шумно… если им дадут
побыть наедине хотя бы тридцать секунд, тогда, наверно, он сможет
перекинуться с ней несколькими словами.
Всю неделю после этого жизнь его была похожа на беспокойный сон.
На другой день женщина появилась в столовой, когда он уже уходил после
свистка. Вероятно, ее перевели в более позднюю смену. Они разошлись, не
взглянув друг на друга. На следующий день она обедала в обычное время,
но еще с тремя женщинами и прямо под телекраном. Потом было три
ужасных дня — она не появлялась вовсе. Ум его и тело словно приобрели
невыносимую чувствительность, проницаемость, и каждое движение,
каждый звук, каждое прикосновение, каждое услышанное и произнесенное
слово превращались в пытку. Даже во сне он не мог отделаться от ее
образа. В эти дни он не прикасался к дневнику. Облегчение приносила
только работа — за ней он мог забыться иной раз на целых десять минут.
Он не понимал, что с ней случилось. Спросить было негде. Может быть, ее
распылили, может быть, она покончила с собой, ее могли перевести на
другой край Океании; но самое вероятное и самое плохое — она просто
передумала и решила избегать его.
На четвертый день она появилась. Рука была не на перевязи, только


пластырь вокруг запястья. Он почувствовал такое облегчение, что не
удержался и смотрел на нее несколько секунд. На другой день ему чуть не
удалось поговорить с ней. Когда он вошел в столовую, она сидела одна и
довольно далеко от стены. Час был ранний, столовая еще не заполнилась.
Очередь продвигалась, Уинстон был почти у раздачи, но тут застрял на две
минуты: впереди кто-то жаловался, что ему не дали таблетку сахарина. Тем
не менее когда Уинстон получил свой поднос и направился в ее сторону,
она по-прежнему была одна. Он шел, глядя поверху, как бы отыскивая
свободное место позади ее стола. Она уже в каких-нибудь трех метрах. Еще
две секунды — и он у цели. За спиной у него кто-то позвал: «Смит!» Он
притворился, что не слышал. «Смит!» — повторили сзади еще громче. Нет,
не отделаться. Он обернулся. Молодой, с глупым лицом блондин по
фамилии Уилшер, с которым он был едва знаком, улыбаясь, приглашал на
свободное место за своим столиком. Отказаться было небезопасно. После
того как его узнали, он не мог усесться с обедавшей в одиночестве
женщиной. Это привлекло бы внимание. Он сел с дружелюбной улыбкой.
Глупое лицо сияло в ответ. Ему представилось, как он бьет по нему
киркой — точно в середину. Через несколько минут у женщины тоже
появились соседи.
Но она наверняка видела, что он шел к ней, и, может быть, поняла. На
следующий день он постарался прийти пораньше. И не зря: она сидела
примерно на том же месте и опять одна. В очереди перед ним стоял
маленький, юркий, жукоподобный мужчина с плоским лицом и
подозрительными глазками. Когда Уинстон с подносом отвернулся от
прилавка, он увидел, что маленький направляется к ее столу. Надежда в
нем опять увяла. Свободное место было и за столом подальше, но вся
повадка маленького говорила о том, что он позаботится о своих удобствах и
выберет стол, где меньше всего народу. С тяжелым сердцем Уинстон
двинулся за ним. Пока он не останется с ней один на один, ничего не
выйдет. Тут раздался страшный грохот. Маленький стоял на четвереньках,
поднос его еще летел, а по полу текли два ручья — суп и кофе. Он вскочил
и злобно оглянулся, подозревая, видимо, что Уинстон дал ему подножку. Но
это было не важно. Пятью секундами позже, с громыхающим сердцем,
Уинстон уже сидел за ее столом.
Он не взглянул на нее. Освободил поднос и немедленно начал есть.
Важно было заговорить сразу, пока никто не подошел, но на Уинстона
напал дикий страх. С первой встречи прошла неделя. Она могла
передумать, наверняка передумала! Ничего из этой истории не выйдет —
так не бывает в жизни. Пожалуй, он и не решился бы заговорить, если бы


не увидел Амплфорта, поэта с шерстяными ушами, который плелся с
подносом, ища глазами свободное место. Рассеянный Амплфорт был по-
своему привязан к Уинстону и, если бы заметил его, наверняка подсел бы.
На все оставалось не больше минуты. И Уинстон и женщина усердно ели.
Ели они жидкое рагу — скорее суп с фасолью. Уинстон заговорил
вполголоса. Оба не поднимали глаз; размеренно черпая похлебку и
отправляя в рот, они тихо и без всякого выражения обменялись
несколькими необходимыми словами.
— Когда вы кончаете работу?
— В восемнадцать тридцать.
— Где мы можем встретиться?
— На площади Победы, у памятника.
— Там кругом телекраны.
— Если в толпе, это не важно.
— Знак?
— Нет. Не подходите, пока не увидите меня в гуще людей. И не
смотрите на меня. Просто будьте поблизости.
— Во сколько?
— В девятнадцать.
— Хорошо.
Амплфорт не заметил Уинстона и сел за другой стол. Женщина быстро
доела обед и ушла, а Уинстон остался курить. Больше они не разговаривали
и, насколько это возможно для двух сидящих лицом к лицу через стол, не
смотрели друг на друга.
Уинстон пришел на площадь Победы раньше времени. Он побродил
вокруг основания громадной желобчатой колонны, с вершины которой
статуя Старшего Брата смотрела на юг небосклона, туда, где в битве за
Взлетную полосу I он разгромил евразийскую авиацию (несколько лет
назад она была остазийской). Напротив на улице стояла конная статуя,
изображавшая, как считалось, Оливера Кромвеля. Прошло пять минут
после назначенного часа, а женщины все не было. На Уинстона снова напал
дикий страх. Не идет, передумала! Он добрел до северного края площади и
вяло обрадовался, узнав церковь святого Мартина — ту, чьи колокола —
когда на ней были колокола — вызванивали: «Отдавай мне фартинг».
Потом увидел женщину: она стояла под памятником и читала или делала
вид, что читает, плакат, спиралью обвивавший колонну. Пока там не
собрался народ, подходить было рискованно. Вокруг постамента стояли
телекраны. Но внезапно где-то слева загалдели люди и послышался гул
тяжелых машин. Все на площади бросились в ту сторону. Женщина быстро


обогнула львов у подножья колонны и тоже побежала. Уинстон устремился
следом. На бегу он понял по выкрикам, что везут пленных евразийцев.
Южная часть площади уже была запружена толпой. Уинстон,
принадлежавший к той породе людей, которые в любой свалке норовят
оказаться с краю, ввинчивался, протискивался, пробивался в самую гущу
народа. Женщина была уже близко, рукой можно достать, но тут глухой
стеной мяса дорогу ему преградил необъятный прол и такая же необъятная
женщина — видимо, его жена. Уинстон извернулся и со всей силы вогнал
между ними плечо. Ему показалось, что два мускулистых бока раздавят его
внутренности в кашу, и тем не менее он прорвался, слегка вспотев.
Очутился рядом с ней. Они стояли плечом к плечу и смотрели вперед
неподвижным взглядом.
По улице длинной вереницей ползли грузовики, и в кузовах, по всем
четырем углам, с застывшими лицами стояли автоматчики. Между ними
вплотную сидели на корточках мелкие желтые люди в обтрепанных
зеленых мундирах. Монгольские их лица смотрели поверх бортов печально
и без всякого интереса. Если грузовик подбрасывало, раздавалось звяканье
металла — пленные были в ножных кандалах. Один за другим проезжали
грузовики с печальными людьми. Уинстон слышал, как они едут, но видел
их лишь изредка. Плечо женщины, ее рука прижимались к его плечу и руке.
Щека была так близко, что он ощущал ее тепло. Она сразу взяла
инициативу на себя, как в столовой. Заговорила, едва шевеля губами, таким
же невыразительным голосом, как тогда, и этот полушепот тонул в общем
гаме и рычании грузовиков.
— Слышите меня?
— Да.
— Можете вырваться в воскресенье?
— Да.
— Тогда слушайте внимательно. Вы должны запомнить. Отправитесь
на Паддингтонский вокзал…
С военной точностью, изумившей Уинстона, она описала маршрут.
Полчаса поездом; со станции — налево; два километра по дороге, ворота
без перекладины; тропинкой через поле; дорожка под деревьями, заросшая
травой; тропа в кустарнике; упавшее замшелое дерево. У нее словно карта
была в голове.
— Все запомнили? — шепнула она наконец.
— Да.
— Повернете налево, потом направо и опять налево. И на воротах нет
перекладины.


— Да. Время?
— Около пятнадцати. Может, вам придется подождать. Я приду туда
другой дорогой. Вы точно все запомнили?
— Да.
— Тогда отойдите скорей.
В этих словах не было надобности. Но толпа не позволяла разойтись.
Колонна все шла, люди глазели ненасытно. Вначале раздавались выкрики и
свист, но шумели только партийные, а вскоре и они умолкли.
Преобладающим
чувством
было
обыкновенное
любопытство.
Иностранцы — из Евразии ли, из Остазии — были чем-то вроде
диковинных животных. Ты их никогда не видел — только в роли
военнопленных, да и то мельком. Неизвестна была и судьба их — кроме
тех, кого вешали как военных преступников; остальные просто исчезали —
надо думать, в каторжных лагерях. Круглые монгольские лица сменились
более европейскими, грязными, небритыми, изнуренными. Иногда
заросшее лицо останавливало на Уинстоне необычайно пристальный
взгляд, и сразу же он скользил дальше. Колонна подходила к концу. В
последнем грузовике Уинстон увидел пожилого человека, до глаз
заросшего седой бородой; он стоял на ногах, скрестив перед животом руки,
словно привык к тому, что они скованы. Пора уже было отойти от
женщины. Но в последний миг, пока толпа их еще сдавливала, она нашла
его руку и незаметно пожала.
Длилось это меньше десяти секунд, но ему показалось, что они держат
друг друга за руки очень долго. Уинстон успел изучить ее руку во всех
подробностях. Он трогал длинные пальцы, продолговатые ногти,
затвердевшую от работы ладонь с мозолями, нежную кожу запястья. Он так
изучил эту руку на ощупь, что теперь узнал бы ее и по виду. Ему пришло в
голову, что он не заметил, какого цвета у нее глаза. Наверно, карие, хотя у
темноволосых бывают и голубые глаза. Повернуть голову и посмотреть на
нее было бы крайним безрассудством. Стиснутые толпой, незаметно
держась за руки, они смотрели прямо перед собой, и не ее глаза, а глаза
пожилого пленника тоскливо уставились на Уинстона из чащи спутанных
волос.


II
Уинстон шел по дорожке в пятнистой тени деревьев, изредка вступая в
лужицы золотого света — там, где не смыкались кроны. Под деревьями
слева земля туманилась от колокольчиков. Воздух ласкал кожу. Было второе
мая. Где-то в глубине леса кричали вяхири.
Он пришел чуть раньше времени. Трудностей в дороге он не встретил;
женщина, судя по всему, была так опытна, что он даже боялся меньше, чем
полагалось бы в подобных обстоятельствах. Он не сомневался, что она
выбрала безопасное место. Вообще трудно было рассчитывать на то, что за
городом безопаснее, чем в Лондоне. Телекранов, конечно, нет, но в любом
месте может скрываться микрофон — твой голос услышат и опознают;
кроме того, путешествующий в одиночку непременно привлечет внимание.
Для расстояний меньше ста километров отметка в паспорте не нужна, но
иногда около станции ходят патрули, там они проверяют документы у всех
партийных и задают неприятные вопросы. На патруль он, однако, не
налетел, а по дороге со станции не раз оглядывался — нет ли слежки.
Поезд был набит пролами, довольно жизнерадостными по случаю теплой
погоды. Он ехал в вагоне с деревянными скамьями, полностью
оккупированном одной громадной семьей — от беззубой прабабушки до
месячного младенца, — намеревавшейся погостить денек «у сватьев» в
деревне и, как они без опаски объяснили Уинстону, раздобыть на черном
рынке масла.
Деревья расступились, он вышел на тропу, о которой она говорила, —
тропу в кустарнике, протоптанную скотом. Часов у него не было, но
пришел он определенно раньше пятнадцати. Колокольчики росли так густо,
что невозможно было на них не наступать. Он присел и стал рвать цветы —
отчасти чтобы убить время, отчасти со смутным намерением преподнести
ей букет. Он собрал целую охапку и только понюхал слабо и душно пахшие
цветы, как звук за спиной заставил его похолодеть: под чьей-то ногой
хрустели веточки. Он продолжал рвать цветы. Это было самое правильное.
Может быть, сзади — она, а может, за ним все-таки следили.
Оглянешься — значит, что-то с тобой нечисто. Он сорвал колокольчик,
потом еще один. Его легонько тронули за плечо.
Он поднял глаза. Это была она. Она помотала головой, веля ему
молчать, потом раздвинула кусты и быстро пошла по трещине к лесу. По-
видимому, она здесь бывала: топкие места она обходила уверенно. Уинстон


шел за ней с букетом. Первым его чувством было облегчение, но теперь,
глядя сзади на сильное стройное тело, перехваченное алым кушаком,
который подчеркивал крутые бедра, он остро ощутил, что недостоин ее.
Даже теперь ему казалось, что она может вернуться, посмотреть на него —
и раздумает. Нежный воздух и зелень листвы только увеличивали его
робость. Из-за этого майского солнца он, еще когда шел со станции,
почувствовал себя грязным и чахлым — комнатное существо с забитыми
лондонской пылью и копотью порами. Он подумал, что она ни разу не
видела его при свете дня и на просторе. Перед ними было упавшее дерево,
о котором она говорила на площади. Женщина отбежала в сторону и
раздвинула кусты, стоявшие сплошной стеной. Уинстон полез за ней, и они
очутились на прогалине, крохотной лужайке, окруженной высоким
подростом и отовсюду закрытой. Женщина обернулась.
— Пришли, — сказала она.
Он смотрел на нее с расстояния нескольких шагов. И не решался
приблизиться.
— Я не хотела разговаривать по дороге, — объяснила она. — Вдруг
там микрофон. Вряд ли, конечно, но может быть. Чего доброго, узнают
голос, сволочи. Здесь не опасно.
Уинстон все еще не осмеливался подойти.
— Здесь не опасно? — переспросил он.
— Да. Смотрите, какие деревья. — Это была молодая ясеневая
поросль на месте вырубки — лес жердочек толщиной не больше
запястья. — Все тоненькие, микрофон спрятать негде. Кроме того, я уже
здесь была.
Они только разговаривали. Уинстон все-таки подошел к ней поближе.
Она стояла очень прямо и улыбалась как будто с легкой иронией — как
будто недоумевая, почему он мешкает. Колокольчики посыпались на землю.
Это произошло само собой. Он взял ее за руку.
— Верите ли, — сказал он, — до этой минуты я не знал, какого цвета у
вас глаза. — Глаза были карие, светло-карие, с темными ресницами. —
Теперь, когда вы разглядели, на что я похож, вам не противно на меня
смотреть?
— Нисколько.
— Мне тридцать девять лет. Женат и не могу от нее избавиться. У
меня расширение вен. Пять вставных зубов.
— Какое это имеет значение? — сказала она.
И сразу — непонятно даже, кто тут был первым, — они обнялись.
Сперва он ничего не чувствовал, только думал: этого не может быть. К


нему прижималось молодое тело, его лицо касалось густых темных волос,
и — да! наяву! — она подняла к нему лицо, и он целовал мягкие красные
губы. Она сцепила руки у него на затылке, она называла его милым,
дорогим, любимым. Он потянул ее на землю, и она покорилась ему, он мог
делать с ней что угодно. Но в том-то и беда, что физически он ничего не
ощущал, кроме прикосновений. Он испытывал только гордость и до сих
пор не мог поверить в происходящее. Он радовался, что это происходит, но
плотского желания не чувствовал. Все случилось слишком быстро… он
испугался ее молодости и красоты… он привык обходиться без женщины…
Он сам не понимал причины. Она села и вынула из волос колокольчик.
Потом прислонилась к нему и обняла его за талию.
— Ничего, милый. Некуда спешить. У нас еще полдня. Правда,
замечательное укрытие? Я разведала его во время одной туристской
вылазки, когда отстала от своих. Если кто-то будет подходить, услышим за
сто метров.
— Как тебя зовут? — спросил Уинстон.
— Джулия. А как тебя зовут, я знаю. Уинстон. Уинстон Смит.
— Откуда ты знаешь?
— Наверно, как разведчица я тебя способней, милый. Скажи, что ты
обо мне думал до того, как я дала тебе записку?
Ему совсем не хотелось лгать. Своего рода предисловие к любви —
сказать для начала самое худшее.
— Видеть тебя не мог, — ответил он. — Хотел тебя изнасиловать, а
потом убить. Две недели назад я серьезно размышлял о том, чтобы
проломить тебе голову булыжником. Если хочешь знать, я вообразил, что
ты связана с полицией мыслей.
Джулия радостно засмеялась, восприняв его слова как подтверждение
того, что она прекрасно играет свою роль.
— Неужели с полицией мыслей? Нет, ты правда так думал?
— Ну, может, не совсем так. Но глядя на тебя… Наверно, оттого, что
ты молодая, здоровая, свежая, понимаешь… я думал…
— Ты думал, что я примерный член партии. Чиста в делах и помыслах.
Знамена, шествия, лозунги, игры, туристские походы — вся эта дребедень.
И подумал, что при малейшей возможности угроблю тебя — донесу как на
мыслепреступника?
— Да, что-то в этом роде. Знаешь, очень многие девушки именно
такие.
— Все из-за этой гадости, — сказала она и, сорвав алый кушак
Молодежного антиполового союза, забросила в кусты.


Она будто вспомнила о чем-то, когда дотронулась до пояса, и теперь,
порывшись в кармане, достала маленькую шоколадку, разломила и дала
половину Уинстону. Еще не взяв ее, по одному запаху он понял, что это
совсем не обыкновенный шоколад. Темный, блестящий и завернут в
фольгу. Обычно шоколад был тускло-коричневый, крошился и отдавал —
точнее его вкус не опишешь — дымом горящего мусора. Но когда-то он
пробовал шоколад вроде этого. Запах сразу напомнил о чем-то — о чем,
Уинстон не мог сообразить, но напомнил мощно и тревожно.
— Где ты достала?
— На черном рынке, — безразлично ответила она. — Да, на вид я
именно такая. Хорошая спортсменка. В разведчицах была командиром
отряда. Три вечера в неделю занимаюсь общественной работой в
Молодежном антиполовом союзе. Часами расклеиваю их паскудные листки
по всему Лондону. В шествиях всегда несу транспарант. Всегда с веселым
лицом и ни от чего не отлыниваю. Всегда ори с толпой — мое правило.
Только так ты в безопасности.
Первый кусочек шоколада растаял у него на языке. Вкус был
восхитительный. Но что-то все шевелилось в глубинах памяти — что-то,
ощущаемое очень сильно, но не принимавшее отчетливой формы, как
предмет,
который
ты
заметил
краем
глаза.
Уинстон
отогнал
непрояснившееся воспоминание, поняв только, что оно касается какого-то
поступка, который он с удовольствием аннулировал бы, если б мог.
— Ты совсем молодая, — сказал он. — На десять или пятнадцать лет
моложе меня. Что тебя могло привлечь в таком человеке?
— У тебя что-то было в лице. Решила рискнуть. Я хорошо угадываю
чужаков. Когда увидела тебя, сразу поняла, что ты против них.
«Они», по-видимому, означало партию, и прежде всего внутреннюю
партию, о которой она говорила издевательски и с открытой ненавистью —
Уинстону от этого становилось не по себе, хотя он знал, что здесь они в
безопасности, насколько безопасность вообще возможна. Он был поражен
грубостью ее языка. Партийцам сквернословить не полагалось, и сам
Уинстон ругался редко, по крайней мере вслух, но Джулия не могла
помянуть партию, особенно внутреннюю партию, без какого-нибудь словца
из тех, что пишутся мелом на заборах. И его это не отталкивало. Это было
просто одно из проявлений ее бунта против партии, против партийного
духа и казалось таким же здоровым и естественным, как чихание лошади,
понюхавшей прелого сена. Они ушли с прогалины и снова гуляли в
пятнистой тени, обняв друг друга за талию, — там, где можно было идти
рядом. Он заметил, насколько мягче стала у нее талия без кушака.


Разговаривали шепотом. Пока мы не на лужайке, сказала Джулия, лучше
вести себя тихо. Вскоре они вышли к опушке рощи. Джулия его
остановила.
— Не выходи на открытое место. Может, кто-нибудь наблюдает. Пока
мы в лесу — все в порядке.
Они стояли в орешнике. Солнце проникало сквозь густую листву и
грело им лица. Уинстон смотрел на луг, лежавший перед ними, со
странным чувством медленного узнавания. Он знал этот пейзаж. Старое
пастбище с короткой травой, по нему бежит тропинка, там и сям кротовые
кочки. Неровной изгородью на дальней стороне встали деревья, ветки вязов
чуть шевелились от ветерка, и плотная масса листьев волновалась, как
женские волосы. Где-то непременно должен быть ручей с зелеными
заводями, в них ходит плотва.
— Тут поблизости нет ручейка? — прошептал он.
— Правильно, есть. На краю следующего поля. Там рыбы, крупные.
Их видно — они стоят под ветлами, шевелят хвостами.
— Золотая страна… почти что, — пробормотал он.
— Золотая страна?
— Это просто так. Это место я вижу иногда во сне.
— Смотри! — шепнула Джулия.
Метрах в пяти от них, почти на уровне их лиц, на ветку слетел дрозд.
Может быть, он их не видел. Он был на солнце, они в тени. Дрозд
расправил крылья, потом не торопясь сложил, нагнул на секунду голову,
словно поклонился солнцу, и запел. В послеполуденном затишье песня его
звучала ошеломляюще громко. Уинстон и Джулия прильнули друг к другу
и замерли, очарованные. Музыка лилась и лилась, минута за минутой, с
удивительными вариациями, ни разу не повторяясь, будто птица нарочно
показывала свое мастерство. Иногда она замолкала на несколько секунд,
расправляла и складывала крылья, потом раздувала рябую грудь и снова
разражалась песней. Уинстон смотрел на нее с чем-то вроде почтения. Для
кого, для чего она поет? Ни подруги, ни соперника поблизости. Что ее
заставляет сидеть на опушке необитаемого леса и выплескивать эту музыку
в никуда? Он подумал: а вдруг здесь все-таки спрятан микрофон? Они с
Джулией разговаривали тихим шепотом, их голосов он не поймает, а дрозда
услышит наверняка. Может быть, на другом конце линии сидит маленький
жукоподобный человек и внимательно слушает, — слушает это.
Постепенно поток музыки вымыл из его головы все рассуждения. Она
лилась на него, словно влага, и смешивалась с солнечным светом,
цедившимся сквозь листву. Он перестал думать и только чувствовал. Талия


женщины под его рукой была мягкой и теплой. Он повернул ее так, что они
стали грудь в грудь, ее тело словно растаяло в его теле. Где бы он ни тронул
рукой, оно было податливо, как вода. Их губы соединились; это было
совсем непохоже на их жадные поцелуи вначале. Они отодвинулись друг от
друга и перевели дух. Что-то спугнуло дрозда, и он улетел, шурша
крыльями.
Уинстон прошептал ей на ухо:
— Сейчас.
— Не здесь, — шепнула она в ответ. — Пойдем на прогалину. Там
безопасней.
Похрустывая веточками, они живо пробрались на свою лужайку, под
защиту молодых деревьев. Джулия повернулась к нему. Оба дышали часто,
но у нее на губах снова появилась слабая улыбка. Она смотрела на него
несколько мгновений, потом взялась за молнию. Да! Это было почти как во
сне. Почти так же быстро, как там, она сорвала с себя одежду и
отшвырнула
великолепным
жестом,
будто
зачеркнувшим
целую
цивилизацию. Ее белое тело сияло на солнце. Но он не смотрел на тело —
он не мог оторвать глаз от веснушчатого лица, от легкой дерзкой улыбки.
Он стал на колени и взял ее за руки.
— У тебя уже так бывало?
— Конечно… Сотни раз… ну ладно, десятки.
— С партийными?
— Да, всегда с партийными.
— Из внутренней партии тоже?
— Нет, с этими сволочами — нет. Но многие были бы рады — будь у
них хоть четверть шанса. Они не такие святые, как изображают.
Сердце у него взыграло. Это бывало у нее десятки раз — жаль, не
сотни… не тысячи. Все, что пахло порчей, вселяло в него дикую надежду.
Кто знает, может, партия внутри сгнила, ее культ усердия и
самоотверженности — бутафория, скрывающая распад. Он заразил бы их
всех проказой и сифилисом — с какой бы радостью заразил! Что угодно —
лишь бы растлить, подорвать, ослабить. Он потянул ее вниз — теперь оба
стояли на коленях.
— Слушай, чем больше у тебя было мужчин, тем больше я тебя
люблю. Ты понимаешь?
— Да, отлично.
— Я ненавижу чистоту, ненавижу благонравие. Хочу, чтобы
добродетелей вообще не было на свете. Я хочу, чтобы все были испорчены
до мозга костей.


— Ну, тогда я тебе подхожу, милый. Я испорчена до мозга костей.
— Ты любишь этим заниматься? Не со мной, я спрашиваю, а вообще?
— Обожаю.
Это он и хотел услышать больше всего. Не просто любовь к одному
мужчине, но животный инстинкт, неразборчивое вожделение: вот сила,
которая разорвет партию в клочья. Он повалил ее на траву, на рассыпанные
колокольчики. На этот раз все получилось легко. Потом, отдышавшись, они
в сладком бессилии отвалились друг от друга. Солнце как будто грело
жарче. Обоим захотелось спать. Он протянул руку к отброшенному
комбинезону и прикрыл ее. Они почти сразу уснули и проспали с полчаса.
Уинстон проснулся первым. Он сел и посмотрел на веснушчатое лицо,
спокойно лежавшее на ладони. Красивым в нем был, пожалуй, только рот.
Возле глаз, если приглядеться, уже залегли морщинки. Короткие темные
волосы были необычайно густы и мягки. Он вспомнил, что до сих пор не
знает, как ее фамилия и где она живет.
Молодое сильное тело стало беспомощным во сне, и Уинстон смотрел
на него с жалостливым, покровительственным чувством. Но та
бессмысленная нежность, которая овладела им в орешнике, когда пел
дрозд, вернулась не вполне. Он приподнял край комбинезона и посмотрел
на ее гладкий белый бок. Прежде, подумал он, мужчина смотрел на
женское тело, видел, что оно желанно, и дело с концом. А нынче не может
быть ни чистой любви, ни чистого вожделения. Нет чистых чувств, все
смешаны со страхом и ненавистью. Их любовные объятия были боем, а
завершение — победой. Это был удар по партии. Это был политический
акт.


III
— Мы можем прийти сюда еще раз, — сказала Джулия. — Два раза
использовать одно укрытие, в общем, неопасно. Но, конечно, не раньше
чем через месяц или два.
Проснулась Джулия другой — собранной и деловитой. Сразу оделась,
затянула на себе алый кушак и стала объяснять план возвращения.
Естественно
было
предоставить
руководство
ей.
Она
обладала
практической сметкой — не в пример Уинстону, — а, кроме того, в
бесчисленных туристских походах досконально изучила окрестности
Лондона. Обратный маршрут она дала ему совсем другой, и заканчивался
он на другом вокзале. «Никогда не возвращайся тем же путем, каким
приехал», — сказала она, будто провозгласила некий общий принцип. Она
уйдет первой, а Уинстон должен выждать полчаса.
Она назвала место, где они смогут встретиться через четыре вечера,
после работы. Это была улица в бедном районе — там рынок, всегда
шумно и людно. Она будет бродить возле ларьков якобы в поисках шнурков
или ниток. Если она сочтет, что опасности нет, то при его приближении
высморкается; в противном случае он должен пройти мимо, как бы не
заметив ее. Но если повезет, то в гуще народа можно четверть часа
поговорить и условиться о новой встрече.
— А теперь мне пора, — сказала она, когда он усвоил предписания. —
Я должна вернуться к девятнадцати тридцати. Надо отработать два часа в
Молодежном антиполовом союзе — раздавать листовки или что-то такое.
Ну не гадость? Отряхни меня, пожалуйста. Травы в волосах нет? Ты
уверен? Тогда до свидания, любимый, до свидания.
Она кинулась к нему в объятья, поцеловала его почти исступленно, а
через мгновение уже протиснулась между молодых деревьев и бесшумно
исчезла в лесу. Он так и не узнал ее фамилию и адрес. Но это не имело
значения: под крышей им не встретиться и писем друг другу не писать.
Вышло так, что на прогалину они больше не вернулись. За май им
только раз удалось побыть вдвоем. Джулия выбрала другое место —
колокольню разрушенной церкви в почти безлюдной местности, где
тридцать лет назад сбросили атомную бомбу. Убежище было хорошее, но
дорога туда — очень опасна. В остальном они встречались только на
улицах, каждый вечер в новом месте и не больше чем на полчаса. На улице
можно было поговорить — более или менее. Двигаясь в толчее по тротуару


не рядом и не глядя друг на друга, они вели странный разговор,
прерывистый, как миганье маяка: когда поблизости был телекран или
навстречу шел партиец в форме, разговор замолкал, потом возобновлялся
на середине фразы; там, где они условились расстаться, он резко обрывался
и продолжался снова почти без вступления на следующий вечер. Джулия,
видимо, привыкла к такому способу вести беседу — у нее это называлось
разговором в рассрочку. Кроме того, она удивительно владела искусством
говорить, не шевеля губами. За месяц, встречаясь почти каждый вечер, они
только раз смогли поцеловаться. Они молча шли по переулку (Джулия не
разговаривала, когда они уходили с больших улиц), как вдруг раздался
оглушительный грохот, мостовая всколыхнулась, воздух потемнел, и
Уинстон очутился на земле, испуганный, весь в ссадинах. Ракета, должно
быть, упала совсем близко. В нескольких сантиметрах он увидел лицо
Джулии, мертвенно бледное, белое как мел. Даже губы были белые. Убита!
Он прижал ее к себе, и вдруг оказалось, что целует он живое, теплое лицо,
только на губах у него все время какой-то порошок. Лица у обоих были
густо засыпаны алебастровой пылью.
Случались и такие вечера, когда они приходили на место встречи и
расходились, не взглянув друг на друга: то ли патруль появился из-за
поворота, то ли зависал над головой вертолет. Не говоря об опасности, им
было попросту трудно выкроить время для встреч. Уинстон работал
шестьдесят часов в неделю, Джулия еще больше, выходные дни зависели
от количества работы и совпадали не часто. Вдобавок у Джулии редко
выдавался вполне свободный вечер. Удивительно много времени она
тратила на посещение лекций и демонстраций, на раздачу литературы в
Молодежном антиполовом союзе, изготовление лозунгов к Неделе
ненависти, сбор всяческих добровольных взносов и тому подобные дела.
Это окупается, сказала она, — маскировка. Если соблюдаешь мелкие
правила, можно нарушать большие. Она и Уинстона уговорила
пожертвовать еще одним вечером — записаться на работу по изготовлению
боеприпасов, которую добровольно выполняли во внеслужебное время
усердные партийцы. И теперь раз в неделю, изнемогая от скуки, в
сумрачной мастерской, где гуляли сквозняки и унылый стук молотков
мешался с телемузыкой, Уинстон по четыре часа свинчивал какие-то
железки — наверно, детали бомбовых взрывателей.
Когда они встретились на колокольне, пробелы в их отрывочных
разговорах были заполнены. День стоял знойный. В квадратной комнатке
над звонницей было душно и нестерпимо пахло голубиным пометом.
Несколько часов они просидели на пыльном полу, замусоренном


хворостинками, и разговаривали; иногда один из них вставал и подходил к
окошкам — посмотреть, не идет ли кто.
Джулии было двадцать шесть лет. Она жила в общежитии еще с
тридцатью молодыми женщинами («Все провоняло бабами! До чего я
ненавижу баб!» — заметила она мимоходом), а работала, как он и
догадывался, в отделе литературы на машине для сочинения романов.
Работа ей нравилась — она обслуживала мощный, но капризный
электромотор. Она была «неспособной», но любила работать руками и
хорошо разбиралась в технике. Могла описать весь процесс сочинения
романа — от общей директивы, выданной плановым комитетом, до
заключительной правки в редакционной группе. Но сам конечный продукт
ее не интересовал. «Читать не охотница», — сказала она. Книги были
одним из потребительских товаров, как повидло и шнурки для ботинок.
О том, что происходило до 60-х годов, воспоминаний у нее не
сохранилось, а среди людей, которых она знала, лишь один человек часто
говорил о дореволюционной жизни — это был ее дед, но он исчез, когда ей
шел девятый год. В школе она была капитаном хоккейной команды и два
года подряд выигрывала первенство по гимнастике. В разведчицах она
была командиром отряда, а в Союзе юных, до того, как вступила в
Молодежный антиполовой союз, — секретарем отделения. Всюду — на
отличном счету. Ее даже выдвинули (признак хорошей репутации) на
работу в порносеке, подразделении литературного отдела, выпускающем
дешевую порнографию для пролов. Сотрудники называли его Навозным
домом, сказала она. Там Джулия проработала год, занимаясь изготовлением
таких книжечек, как «Озорные рассказы» и «Одна ночь в женской
школе», — эту литературу рассылают в запечатанных пакетах, и
пролетарская молодежь покупает ее украдкой, полагая, что покупает
запретное.
— Что это за книжки? — спросил Уинстон.
— Жуткая дребедень. И скучища, между прочим. Есть всего шесть
сюжетов, их слегка тасуют. Я, конечно, работала только на калейдоскопах.
В редакционной группе — никогда. Я, милый, мало смыслю в литературе.
Он с удивлением узнал, что, кроме главного, все сотрудники
порносека — девушки. Идея в том, что половой инстинкт у мужчин
труднее контролируется, чем у женщин, а следовательно, набраться грязи
на такой работе мужчина может с большей вероятностью.
— Там даже замужних женщин не держат, — сказала Джулия. —
Считается ведь, что девушки — чистые создания. Перед тобой пример
обратного.


Первый роман у нее был в шестнадцать лет — с шестидесятилетним
партийцем, который впоследствии покончил с собой, чтобы избежать
ареста. «И правильно сделал, — добавила Джулия. — У него бы и мое имя
вытянули на допросе». После этого у нее были разные другие. Жизнь в ее
представлении была штука простая. Ты хочешь жить весело; «они», то есть
партия, хотят тебе помешать; ты нарушаешь правила как можешь. То, что
«они» хотят отнять у тебя удовольствия, казалось ей таким же
естественным, как то, что ты не хочешь попасться. Она ненавидела партию
и выражала это самыми грубыми словами, но в целом ее не критиковала.
Партийным учением Джулия интересовалась лишь в той степени, в какой
оно затрагивало ее личную жизнь. Уинстон заметил, что и новоязовских
слов она не употребляет — за исключением тех, которые вошли в общий
обиход. О Братстве она никогда не слышала и верить в его существование
не желала. Любой организованный бунт против партии, поскольку он
обречен, представлялся ей глупостью. Умный тот, кто нарушает правила и
все-таки остается жив. Уинстон рассеянно спросил себя, много ли таких,
как она, в молодом поколении — среди людей, которые выросли в
революционном мире, ничего другого не знают и принимают партию как
нечто незыблемое, как небо, не восстают против ее владычества, а просто
пытаются из-под него ускользнуть, как кролик от собаки.
О женитьбе они не заговаривали. Слишком призрачное дело — не
стоило о нем и думать. Даже если бы удалось избавиться от Кэтрин, жены
Уинстона, ни один комитет не даст им разрешения. Даже как мечта это
безнадежно.
— Какая она была — твоя жена? — спросила Джулия.
— Она?.. Ты знаешь, в новоязе есть слово «благомыслящий».
Означает: правоверный от природы, не способный на дурную мысль.
— Нет, слова не знаю, а породу эту знаю, и даже очень.
Он стал рассказывать ей о своей супружеской жизни, но, как ни
странно, все самое главное она знала и без него. Она описала ему, да так,
словно сама видела или чувствовала, как цепенела при его прикосновении
Кэтрин, как, крепко обнимая его, в то же время будто отталкивала изо всей
силы. С Джулией ему было легко об этом говорить, да и Кэтрин из
мучительного воспоминания давно превратилась всего лишь в противное.
— Я бы вытерпел, если бы не одна вещь. — Он рассказал ей о
маленькой холодной церемонии, к которой его принуждала Кэтрин, всегда
в один и тот же день недели. — Терпеть этого не могла, но помешать ей
было нельзя никакими силами. У нее это называлось… никогда не
догадаешься.


— Наш партийный долг, — без промедления отозвалась Джулия.
— Откуда ты знаешь?
— Милый, я тоже ходила в школу. После шестнадцати лет — раз в
месяц беседы на половые темы. И в Союзе юных. Это вбивают годами. И я
бы сказала, во многих случаях действует. Конечно, никогда не угадаешь:
люди — лицемеры…
Она увлеклась темой. У Джулии все неизменно сводилось к ее
сексуальности. И когда речь заходила об этом, ее суждения бывали очень
проницательны. В отличие от Уинстона она поняла смысл пуританства,
насаждаемого партией. Дело не только в том, что половой инстинкт творит
свой собственный мир, который неподвластен партии, а значит, должен
быть по возможности уничтожен. Еще важнее то, что половой голод
вызывает истерию, а она желательна, ибо ее можно преобразовать в
военное неистовство и в поклонение вождю. Джулия выразила это так:
— Когда спишь с человеком, тратишь энергию; а потом тебе хорошо и
на все наплевать. Им это — поперек горла. Они хотят, чтобы энергия в тебе
бурлила постоянно. Вся эта маршировка, крики, махание флагами —
просто секс протухший. Если ты сам по себе счастлив, зачем тебе
возбуждаться из-за Старшего Брата, трехлетних планов, двухминуток
ненависти и прочей гнусной ахинеи?
Очень верно, подумал он. Между воздержанием и политической
правоверностью есть прямая и тесная связь. Как еще разогреть до нужного
градуса ненависть, страх и кретинскую доверчивость, если не закупорив
наглухо какой-то могучий инстинкт, дабы он превратился в топливо?
Половое влечение было опасно для партии, и партия поставила его себе на
службу. Такой же фокус проделали с родительским инстинктом. Семью
отменить нельзя; напротив, любовь к детям, сохранившуюся почти в
прежнем виде, поощряют. Детей же систематически настраивают против
родителей, учат шпионить за ними и доносить об их отклонениях. По
существу, семья стала придатком полиции мыслей. К каждому человеку
круглые сутки приставлен осведомитель — его близкий.
Неожиданно мысли Уинстона вернулись к Кэтрин. Если бы Кэтрин
была не так глупа и смогла уловить неортодоксальность его мнений, она
непременно донесла бы в полицию мыслей. А напомнили ему о жене зной
и духота, испарина на лбу. Он стал рассказывать Джулии о том что
произошло, а вернее, не произошло в такой же жаркий день одиннадцать
лет назад.
Случилось это через три или четыре месяца после женитьбы. В
туристском походе, где-то в Кенте, они отстали от группы. Замешкались на


каких-нибудь две минуты, но повернули не туда и вскоре вышли к старому
меловому карьеру. Путь им преградил обрыв в десять или двадцать метров;
на дне лежали валуны. Спросить дорогу было не у кого. Сообразив, что они
сбились с пути, Кэтрин забеспокоилась. Отстать от шумной ватаги
туристов хотя бы на минуту для нее уже было нарушением. Она хотела
сразу бежать назад, искать группу в другой стороне. Но тут Уинстон
заметил дербенник, росший пучками в трещинах каменного обрыва. Один
был с двумя цветками — ярко-красным и кирпичным, — они росли из
одного корня. Уинстон ничего подобного не видел и позвал Кэтрин.
— Кэтрин, смотри! Смотри, какие цветы. Вон тот кустик в самом низу.
Видишь, двухцветный?
Она уже пошла прочь, но вернулась, не скрывая раздражения. И даже
наклонилась над обрывом, чтобы разглядеть, куда он показывает. Уинстон
стоял сзади и придерживал ее за талию. Вдруг ему пришло в голову, что
они здесь совсем одни. Ни души кругом, листик не шелохнется, птицы и те
затихли. В таком месте можно было почти не бояться скрытого микрофона,
да если и есть микрофон — что он уловит, кроме звука? Был самый
жаркий, самый сонный послеполуденный час. Солнце палило, пот щекотал
лицо. И у него мелькнула мысль…
— Толкнул бы ее как следует, — сказала Джулия. — Я бы обязательно
толкнула.
— Да, милая, ты бы толкнула. И я бы толкнул, будь я таким, как
сейчас. А может… Не уверен.
— Жалеешь, что не толкнул?
— Да. В общем, жалею.
Они сидели рядышком на пыльном полу. Он притянул ее поближе.
Голова ее легла ему на плечо, и свежий запах ее волос был сильнее, чем
запах голубиного помета. Она еще очень молодая, подумал он, еще ждет
чего-то от жизни, она не понимает, что, столкнув неприятного человека с
кручи, ничего не решишь.
— По сути, это ничего бы не изменило.
— Тогда почему жалеешь, что не столкнул?
— Только потому, что действие предпочитаю бездействию. В этой
игре, которую мы ведем, выиграть нельзя. Одни неудачи лучше других —
вот и все.
Джулия упрямо передернула плечами. Когда он высказывался в таком
духе, она ему возражала. Она не желала признавать законом природы то,
что человек обречен на поражение. В глубине души она знала, что
приговорена, что рано или поздно полиция мыслей настигнет ее и убьет, но


вместе с тем верила, будто можно выстроить отдельный тайный мир и жить
там как тебе хочется. Для этого нужно только везение да еще ловкость и
дерзость. Она не понимала, что счастья не бывает, что победа возможна
только в отдаленном будущем и тебя к тому времени давно не будет на
свете, что с той минуты, когда ты объявил партии войну, лучше всего
считать себя трупом.
— Мы покойники, — сказал он.
— Еще не покойники, — прозаически поправила его Джулия.
— Не телесно. Через полгода, через год… ну, предположим, через
пять. Я боюсь смерти. Ты молодая и, надо думать, боишься больше меня.
Ясно, что мы будем оттягивать ее как можем. Но разница маленькая.
Покуда человек остается человеком, смерть и жизнь — одно и то же.
— Тьфу, чепуха. С кем ты захочешь спать — со мной или со скелетом?
Ты не радуешься тому, что жив? Тебе неприятно чувствовать: вот я, вот моя
рука, моя нога, я хожу, я дышу, я живу! Это тебе не нравится?
Она повернулась и прижалась к нему грудью. Он чувствовал ее грудь
сквозь комбинезон — спелую, но твердую. В его тело будто переливалась
молодость и энергия из ее тела.
— Нет, это мне нравится, — сказал он.
— Тогда перестань говорить о смерти. А теперь слушай, милый, —
нам надо условиться о следующей встрече. Свободно можем поехать на то
место, в лес. Перерыв был вполне достаточный. Только ты должен
добираться туда другим путем. Я уже все рассчитала. Садишься в поезд…
подожди, я тебе нарисую.
И, практичная, как всегда, она сгребла в квадратик пыль на полу и
хворостинкой из голубиного гнезда стала рисовать карту.


IV
Уинстон обвел взглядом запущенную комнатушку над лавкой мистера
Чаррингтона. Широченная с голым валиком кровать возле окна была
застлана драными одеялами. На каминной доске тикали старинные часы с
двенадцатичасовым циферблатом. В темном углу на раздвижном столе
поблескивало стеклянное пресс-папье, которое он принес сюда в прошлый
раз.
В камине стояла помятая керосинка, кастрюля и две чашки — все это
было выдано мистером Чаррингтоном. Уинстон зажег керосинку и
поставил кастрюлю с водой. Он принес с собой полный конверт кофе
«Победа» и сахариновые таблетки. Часы показывали двадцать минут
восьмого, это значило 19:20. Она должна была прийти в 19:30.
Безрассудство,
безрассудство!

твердило
ему
сердце:
самоубийственная прихоть и безрассудство. Из всех преступлений, какие
может совершить член партии, это скрыть труднее всего. Идея зародилась у
него как видение: стеклянное пресс-папье, отразившееся в крышке
раздвижного стола. Как он и ожидал, мистер Чаррингтон охотно согласился
сдать комнату. Он был явно рад этим нескольким лишним долларам. А
когда Уинстон объяснил ему, что комната нужна для свиданий с женщиной,
он и не оскорбился и не перешел на противный доверительный тон. Глядя
куда-то мимо, он завел разговор на общие темы, причем с такой
деликатностью, что сделался как бы отчасти невидим. Уединиться, сказал
он, для человека очень важно. Каждому время от времени хочется побыть
одному. И когда человек находит такое место, те, кто об этом знает, должны
хотя бы из простой вежливости держать эти сведения при себе. Он
добавил — причем создалось впечатление, будто его уже здесь почти
нет, — что в доме два входа, второй — со двора, а двор открывается в
проулок.
Под окном кто-то пел. Уинстон выглянул, укрывшись за муслиновой
занавеской. Июньское солнце еще стояло высоко, а на освещенном дворе
топала взад-вперед между корытом и бельевой веревкой громадная,
мощная, как норманнский столб, женщина с красными мускулистыми
руками и развешивала квадратные тряпочки, в которых Уинстон угадал
детские пеленки. Когда ее рот освобождался от прищепок, она запевала
сильным контральто:


Давно уж нет мечтаний, сердцу милых.
Они прошли, как первый день весны,
Но позабыть я и теперь не в силах
Тем голосом навеянные сны!
Последние недели весь Лондон был помешан на этой песенке. Их в
бесчисленном
множестве
выпускала
для
пролов
особая
секция
музыкального отдела. Слова сочинялись вообще без участия человека — на
аппарате под названием «версификатор». Но женщина пела так мелодично,
что эта страшная дребедень почти радовала слух. Уинстон слышал и ее
песню, и шарканье ее туфель по каменным плитам, и детские выкрики на
улице, и отдаленный гул транспорта, но при всем этом в комнате стояла
удивительная тишина: тут не было телекрана.
Безрассудство, безрассудство! — снова подумал он. Несколько недель
встречаться здесь и не попасться — мыслимое ли дело? Но слишком велико
для них было искушение иметь свое место, под крышей и недалеко. После
свидания на колокольне они никак не могли встретиться. К Неделе
ненависти рабочий день резко удлинили. До нее еще оставалось больше
месяца, но громадные и сложные приготовления всем прибавили работы.
Наконец Джулия и Уинстон выхлопотали себе свободное время после обеда
в один день. Решили поехать на прогалину. Накануне они ненадолго
встретились на улице. Пока они пробирались навстречу друг другу в толпе,
Уинстон по обыкновению почти не смотрел в сторону Джулии, но даже
одного взгляда ему было достаточно, чтобы заметить ее бледность.
— Все сорвалось, — пробормотала она, когда увидела, что можно
говорить. — Я о завтрашнем.
— Что?
— Завтра. Не смогу после обеда.
— Почему?
— Да обычная история. В этот раз рано началось.
Сперва он ужасно рассердился. Теперь, через месяц после их
знакомства, его тянуло к Джулии совсем по-другому. Тогда настоящей
чувственности в этом было мало. Их первое любовное свидание было
просто волевым поступком. Но после второго все изменилось. Запах ее
волос, вкус губ, ощущение от ее кожи будто поселились в нем или же
пропитали весь воздух вокруг. Она стала физической необходимостью, он
ее не только хотел, но и как бы имел на нее право. Когда она сказала, что не
сможет прийти, ему почудилось, что она его обманывает. Но тут как раз


толпа прижала их друг к другу, и руки их нечаянно соединились. Она
быстро сжала ему кончики пальцев, и это пожатие как будто просило не
страсти, а просто любви. Он подумал, что, когда живешь с женщиной,
такие осечки в порядке вещей и должны повторяться; и вдруг почувствовал
глубокую, незнакомую доселе нежность к Джулии. Ему захотелось, чтобы
они были мужем и женой и жили вместе уже десять лет. Ему захотелось
идти с ней до улице, как теперь, только не таясь, без страха, говорить о
пустяках и покупать всякую ерунду для дома. А больше всего захотелось
найти такое место, где они смогли бы побыть вдвоем и не чувствовать, что
обязаны урвать любви на каждом свидании. Но не тут, а только на другой
день родилась у него мысль снять комнату у мистера Чаррингтона. Когда он
сказал об этом Джулии, она на удивление быстро согласилась. Оба
понимали, что это — сумасшествие. Они сознательно делали шаг к могиле.
И сейчас, сидя на краю кровати, он думал о подвалах министерства любви.
Интересно, как этот неотвратимый кошмар то уходит из твоего сознания, то
возвращается. Вот он поджидает тебя где-то в будущем, и смерть следует за
ним так же, как за девяносто девятью следует сто. Его не избежать, но
оттянуть, наверное, можно; а вместо этого каждым таким поступком ты
умышленно, добровольно его приближаешь.
На лестнице послышались быстрые шаги. В комнату ворвалась
Джулия. У нее была коричневая брезентовая сумка для инструментов — с
такой он не раз видел ее в министерстве. Он было обнял ее, но она
поспешно освободилась — может быть, потому, что еще держала сумку.
— Подожди, — сказала она. — Дай покажу, что я притащила. Ты
принес эту гадость, кофе «Победа»? Так и знала. Можешь отнести его туда,
откуда взял, — он не понадобится. Смотри.
Она встала на колени, раскрыла сумку и вывалила лежавшие сверху
гаечные ключи и отвертку. Под ними были спрятаны аккуратные бумажные
пакеты. В первом, который она протянула Уинстону, было что-то странное,
но как будто знакомое на ощупь. Тяжелое вещество подавалось под
пальцами, как песок.
— Это не сахар? — спросил он.
— Настоящий сахар. Не сахарин, а сахар. А вот батон хлеба —
порядочного белого хлеба, не нашей дряни… и баночка джема. Тут банка
молока… и смотри! Вот моя главная гордость! Пришлось завернуть в
мешковину, чтобы…
Но она могла не объяснять, зачем завернула. Запах уже наполнил
комнату, густой и теплый; повеяло ранним детством, хотя и теперь
случалось этот запах слышать: то в проулке им потянет до того, как


захлопнулась дверь, то таинственно расплывется он вдруг в уличной толпе
и тут же рассеется.
— Кофе, — пробормотал он, — настоящий кофе.
— Кофе для внутренней партии. Целый килограмм.
— Где ты столько всякого достала?
— Продукты для внутренней партии. У этих сволочей есть все на
свете. Но, конечно, официанты и челядь воруют… смотри, еще пакетик
чаю.
Уинстон сел рядом с ней на корточки. Он надорвал угол пакета.
— И чай настоящий. Не черносмородинный лист.
— Чай в последнее время появился. Индию заняли или вроде того, —
рассеянно сказала она. — Знаешь что, милый? Отвернись на три минуты,
ладно? Сядь на кровать с другой стороны. Не подходи близко к окну. И не
оборачивайся, пока не скажу.
Уинстон праздно глядел на двор из-за муслиновой занавески.
Женщина с красными руками все еще расхаживала между корытом и
веревкой. Она вынула изо рта две прищепки и с сильным чувством запела:
Пусть говорят мне: время все излечит.
Пусть говорят: страдания забудь.
Но музыка давно забытой речи
Мне и сегодня разрывает грудь!
Всю эту идиотскую песенку она, кажется, знала наизусть. Голос плыл
в нежном летнем воздухе, очень мелодичный, полный какой-то счастливой
меланхолии. Казалось, что она будет вполне довольна, если никогда не
кончится этот летний вечер, не иссякнут запасы белья, и готова хоть тысячу
лет развешивать тут пеленки и петь всякую чушь. Уинстон с удивлением
подумал, что ни разу не видел партийца, поющего в одиночку и для себя.
Это сочли бы даже вольнодумством, опасным чудачеством, вроде привычки
разговаривать с собой вслух. Может быть, людям только тогда и есть о чем
петь, когда они на грани голода.
— Можешь повернуться, — сказала Джулия.
Уинстон обернулся и не узнал ее. Он ожидал увидеть ее голой. Но она
была не голая. Превращение ее оказалось куда замечательнее. Она
накрасилась.
Должно быть, она украдкой забежала в какую-нибудь из пролетарских
лавочек и купила полный набор косметики. Губы — ярко-красные от


помады, щеки нарумянены, нос напудрен; и даже глаза подвела: они стали
ярче. Сделала она это не очень умело, но и запросы Уинстона были весьма
скромны. Он никогда не видел и не представлял себе партийную женщину
с косметикой на лице. Джулия похорошела удивительно. Чуть-чуть краски
в нужных местах — и она стала не только красивее, но и, самое главное,
женственнее. Короткая стрижка и мальчишеский комбинезон лишь
усиливали впечатление. Когда он обнял Джулию, на него пахнуло
синтетическим запахом фиалок. Он вспомнил сумрак полуподвальной
кухни и рот женщины, похожий на пещеру. От нее пахло теми же духами,
но сейчас это не имело значения.
— Духи! — сказал он.
— Да, милый, духи. И знаешь, что я теперь сделаю? Где-нибудь
достану настоящее платье и надену вместо этих гнусных брюк. Надену
шелковые чулки и туфли на высоком каблуке. В этой комнате я буду
женщина, а не товарищ!
Они скинули одежду и забрались на громадную кровать из красного
дерева. Он впервые разделся перед ней догола. До сих пор он стыдился
своего бледного, хилого тела, синих вен на икрах, красного пятна над
щиколоткой. Белья не было, но одеяло под ними было вытертое и мягкое, а
ширина кровати обоих изумила.
— Клопов, наверно, тьма, но какая разница, — сказала Джулия.
Двуспальную кровать можно было увидеть только в домах у пролов.
Уинстон спал на похожей в детстве; Джулия, сколько помнила, не лежала
на такой ни разу.
После они ненадолго уснули. Когда Уинстон проснулся, стрелки часов
подбирались к девяти. Он не шевелился — Джулия спала у него на руке.
Почти все румяна перешли на его лицо, на валик, но и то немногое, что
осталось, все равно оттеняло красивую лепку ее скулы. Желтый луч
закатного солнца падал на изножье кровати и освещал камин — там давно
кипела вода в кастрюле. Женщина на дворе уже не пела, с улицы негромко
доносились выкрики детей. Он лениво подумал: неужели в отмененном
прошлом это было обычным делом — мужчина и женщина могли лежать в
постели прохладным вечером, ласкать друг друга когда захочется,
разговаривать о чем вздумается и никуда не спешить — просто лежать и
слушать мирный уличный шум? Нет, не могло быть такого времени, когда
это считалось нормальным. Джулия проснулась, протерла глаза и,
приподнявшись на локте, поглядела на керосинку.
— Вода наполовину выкипела, — сказала она. — Сейчас встану,
заварю кофе. Еще час есть. У тебя в доме когда выключают свет?


— В двадцать три тридцать.
— А в общежитии — в двадцать три. Но возвращаться надо раньше,
иначе… Ах ты! Пошла, гадина!
Она свесилась с кровати, схватила с пола туфлю и, размахнувшись по-
мальчишески, швырнула в угол, как тогда на двухминутке ненависти —
словарем в Голдстейна.
— Что там такое? — с удивлением спросил он.
— Крыса. Из панели, тварь, морду высунула. Нора у ней там. Но я ее
хорошо пугнула.
— Крысы! — прошептал Уинстон. — В этой комнате?
— Да их полно, — равнодушно ответила Джулия и снова легла. — В
некоторых районах кишмя кишат. А ты знаешь, что они нападают на детей?
Нападают. Кое-где женщины на минуту не могут оставить грудного.
Бояться надо старых, коричневых. А самое противное — что эти твари…
— Перестань! — Уинстон крепко зажмурил глаза.
— Миленький! Ты прямо побледнел. Что с тобой? Не переносишь
крыс?
— Крыс… Нет ничего страшней на свете.
Она прижалась к нему, обвила его руками и ногами, словно хотела
успокоить теплом своего тела. Он не сразу открыл глаза. Несколько
мгновений у него было такое чувство, будто его погрузили в знакомый
кошмар, который посещал его на протяжении всей жизни. Он стоит перед
стеной мрака, а за ней — что-то невыносимое, настолько ужасное, что нет
сил смотреть. Главным во сне было ощущение, что он себя обманывает: на
самом деле ему известно, что находится за стеной мрака. Чудовищным
усилием, выворотив кусок собственного мозга, он мог бы даже извлечь это
на свет. Уинстон всегда просыпался, так и не выяснив, что там
скрывалось… И вот прерванный на середине рассказ Джулии имел какое-то
отношение к его кошмару.
— Извини, — сказал он. — Пустяки. Крыс не люблю, больше ничего.
— Не волнуйся, милый, мы этих тварей сюда не пустим. Перед уходом
заткну дыру тряпкой. А в следующий раз принесу штукатурку, и забьем как
следует.
Черный миг паники почти выветрился из головы. Слегка
устыдившись, Уинстон сел к изголовью. Джулия слезла с кровати, надела
комбинезон и сварила кофе. Аромат из кастрюли был до того силен и
соблазнителен, что они закрыли окно: почует кто-нибудь на дворе и станет
любопытничать. Самым приятным в кофе был даже не вкус, а
шелковистость на языке, которую придавал сахар, — ощущение, почти


забытое за многие годы питья с сахарином. Джулия, засунув одну руку в
карман, а в другой держа бутерброд с джемом, бродила по комнате,
безразлично скользила взглядом по книжной полке, объясняла, как лучше
всего починить раздвижной стол, падала в кресло — проверить, удобное
ли, — весело и снисходительно разглядывала двенадцатичасовой
циферблат. Принесла на кровать, поближе к свету, стеклянное пресс-папье.
Уинстон взял его в руки и в который раз залюбовался мягкой дождевой
глубиною стекла.
— Для чего эта вещь, как думаешь? — спросила Джулия.
— Думаю, ни для чего… то есть ею никогда не пользовались. За это
она мне и нравится. Маленький обломок истории, который забыли
переделать. Весточка из прошлого века — знать бы, как ее прочесть.
— А картинка на стене, — она показала подбородком на гравюру, —
неужели тоже прошлого века?
— Старше. Пожалуй, позапрошлого. Трудно сказать. Теперь ведь
возраста ни у чего не установишь.
Джулия подошла к гравюре поближе.
— Вот откуда эта тварь высовывалась, — сказала она и пнула стену
прямо под гравюрой. — Что это за дом? Я его где-то видела.
— Это церковь — по крайней мере была церковью. Называлась —
церковь святого Клемента у датчан. — Он вспомнил начало стишка,
которому его научил мистер Чаррингтон, и с грустью добавил: —
Апельсинчики как мед, в колокол Сент-Клемент бьет.
К его изумлению, она подхватила:
— И звонит Сент-Мартин:
Отдавай мне фартинг!
А Олд-Бейли, ох, сердит,
Возвращай должок! — гудит.
Что там дальше, не могу вспомнить. Помню только, что кончается с:
«Вот зажгу я пару свеч — ты в постельку можешь лечь. Вот возьму я
острый меч — и головка твоя с плеч».
Это было как пароль и отзыв. Но после «Олд-Бейли» должно идти что-
то еще. Может быть, удастся извлечь из памяти мистера Чаррингтона —
если правильно его настроить.
— Кто тебя научил? — спросил он.
— Дед научил. Я была еще маленькой. Его распылили, когда мне было


восемь лет… во всяком случае, он исчез… Интересно, какие они были,
апельсины, — неожиданно сказала она. — А лимоны я видела. Желтоватые,
остроносые.
— Я помню лимоны, — сказал Уинстон. — В пятидесятые годы их
было много. Такие кислые, что только понюхаешь, и то уже слюна бежит.
— За картинкой наверняка живут клопы, — сказала Джулия. — Как-
нибудь сниму ее и хорошенько почищу. Кажется, нам пора. Мне еще надо
смыть краску. Какая тоска! А потом сотру с тебя помаду.
Уинстон еще несколько минут повалялся. В комнате темнело. Он
повернулся к свету и стал смотреть на пресс-папье. Не коралл, а
внутренность самого стекла — вот что без конца притягивало взгляд.
Глубина и вместе с тем почти воздушная его прозрачность. Подобно
небесному своду, стекло замкнуло в себе целый крохотный мир вместе с
атмосферой. И чудилось Уинстону, что он мог бы попасть внутрь, что он
уже внутри — и он, и эта кровать красного дерева, и раздвижной стол, и
часы, и гравюра, и само пресс-папье. Оно было этой комнатой, а коралл —
жизнью его и Джулии, запаянной, словно в вечность, в сердцевину
хрусталя.


V
Исчез Сайм. Утром не пришел на работу; недалекие люди поговорили
о его отсутствии. На другой день о нем никто не упоминал. На третий
Уинстон сходил в вестибюль отдела документации и посмотрел на доску
объявлений. Там был печатный список Шахматного комитета, где состоял
Сайм. Список выглядел почти как раньше — никто не вычеркнут, — только
стал на одну фамилию короче. Все ясно. Сайм перестал существовать; он
никогда не существовал.
Жара стояла изнурительная. В министерских лабиринтах, в кабинах
без окон кондиционеры поддерживали нормальную температуру, но на
улице тротуар обжигал ноги, и вонь в метро в часы пик была несусветная.
Приготовления к Неделе ненависти шли полным ходом, и сотрудники
министерств работали сверхурочно. Шествия, митинги, военные парады,
лекции, выставки восковых фигур, показ кинофильмов, специальные
телепрограммы — все это надо было организовать; надо было построить
трибуны, смонтировать статуи, отшлифовать лозунги, сочинить песни,
запустить слухи, подделать фотографии. В отделе литературы секцию
Джулии сняли с романов и бросили на брошюры о зверствах. Уинстон в
дополнение к обычной работе подолгу просиживал за подшивками
«Таймс», меняя и разукрашивая сообщения, которые предстояло
цитировать в докладах. Поздними вечерами, когда по улицам бродили
толпы буйных пролов, Лондон словно лихорадило. Ракеты падали на город
чаще обычного, а иногда в отдалении слышались чудовищные взрывы —
объяснить эти взрывы никто не мог, и о них ползли дикие слухи.
Сочинена уже была и беспрерывно передавалась по телекрану
музыкальная тема Недели — новая мелодия под названием «Песня
ненависти». Построенная на свирепом, лающем ритме и мало чем похожая
на музыку, она больше всего напоминала барабанный бой. Когда ее орали в
тысячу глоток, под топот ног, впечатление получалось устрашающее. Она
полюбилась пролам и уже теснила на ночных улицах до сих пор
популярную «Давно уж нет мечтаний». Дети Парсонса исполняли ее в
любой час дня и ночи, убийственно, на гребенках. Теперь вечера Уинстона
были загружены еще больше. Отряды добровольцев, набранные
Парсонсом, готовили улицу к Неделе ненависти, делали транспаранты,
рисовали плакаты, ставили на крышах флагштоки, с опасностью для жизни
натягивали через улицу проволоку для будущих лозунгов. Парсонс хвастал,


что дом «Победа» один вывесит четыреста погонных метров флагов и
транспарантов. Он был в своей стихии и радовался, как дитя. Благодаря
жаре и физическому труду он имел полное основание переодеваться
вечером в шорты и свободную рубашку. Он был повсюду одновременно —
тянул, толкал, пилил, заколачивал, изобретал, по-товарищески подбадривал
и каждой складкой неиссякаемого тела источал едко пахнущий пот.
Вдруг весь Лондон украсился новым плакатом. Без подписи:
огромный, в три-четыре метра, евразийский солдат с непроницаемым
монголоидным лицом и в гигантских сапогах шел на зрителя с автоматом,
целясь от бедра. Где бы ты ни стал, увеличенное перспективой дуло
автомата смотрело на тебя. Эту штуку клеили на каждом свободном месте,
на каждой стене, и численно она превзошла даже портреты Старшего
Брата. У пролов, войной обычно не интересовавшихся, сделался, как это
периодически с ними бывало, припадок патриотизма. И, словно для
поддержания воинственного духа, ракеты стали уничтожать больше людей,
чем всегда. Одна угодила в переполненный кинотеатр в районе Степни и
погребла под развалинами несколько сот человек. На похороны собрались
все жители района; процессия тянулась несколько часов и вылилась в
митинг протеста. Другая ракета упала на пустырь, занятый под детскую
площадку, и разорвала в клочья несколько десятков детей. Снова были
гневные демонстрации, жгли чучело Голдстейна, сотнями срывали и
предавали огню плакаты с евразийцем; во время беспорядков разграбили
несколько магазинов; потом разнесся слух, что шпионы наводят ракеты при
помощи радиоволн, — у старой четы, заподозренной в иностранном
происхождении, подожгли дом, и старики задохнулись в дыму.
В комнате над лавкой мистера Чаррингтона Джулия и Уинстон
ложились на незастланную кровать и лежали под окном голые из-за жары.
Крыса больше не появлялась, но клоп плодился в тепле ужасающе. Их это
не трогало. Грязная ли, чистая ли, комната была раем. Едва переступив
порог, они посыпали все перцем, купленным на черном рынке, скидывали
одежду и, потные, предавались любви; потом их смаривало, а
проснувшись, они обнаруживали, что клопы воспряли и стягиваются для
контратаки.
Четыре, пять, шесть… семь раз встречались они так в июне. Уинстон
избавился от привычки пить джин во всякое время дня. И как будто не
испытывал в нем потребности. Он пополнел, варикозная язва его
затянулась, оставив после себя только коричневое пятно над щиколоткой;
прекратились и утренние приступы кашля. Процесс жизни перестал быть
невыносимым; Уинстона уже не подмывало, как раньше, скорчить рожу


телекрану или выругаться во весь голос. Теперь, когда у них было
надежное пристанище, почти свой дом, не казалось лишением даже то, что
приходить сюда они могут только изредка и на каких-нибудь два часа.
Важно было, что у них есть эта комната над лавкой старьевщика. Знать, что
она есть и неприкосновенна, — почти то же самое, что находиться в ней.
Комната была миром, заказником прошлого, где могут бродить вымершие
животные. Мистер Чаррингтон тоже вымершее животное, думал Уинстон.
По дороге наверх он останавливался поговорить с хозяином. Старик, по-
видимому, редко выходил на улицу, если вообще выходил; с другой
стороны, и покупателей у него почти не бывало. Незаметная жизнь его
протекала между крохотной темной лавкой и еще более крохотной
кухонькой в тылу, где он стряпал себе еду и где стоял среди прочих
предметов невероятно древний граммофон с огромнейшим раструбом.
Старик был рад любому случаю поговорить. Длинноносый и сутулый, в
толстых очках и бархатном пиджаке, он бродил среди своих бесполезных
товаров, похожий скорее на коллекционера, чем на торговца. С несколько
остывшим энтузиазмом он брал в руку тот или иной пустяк — фарфоровую
затычку для бутылки, разрисованную крышку бывшей табакерки, латунный
медальон с прядкой волос неведомого и давно умершего ребенка, — не
купить предлагая Уинстону, а просто полюбоваться. Беседовать с ним было
все равно что слушать звон изношенной музыкальной шкатулки. Он извлек
из закоулков своей памяти еще несколько забытых детских стишков. Один
был: «Птицы в пироге», другой про корову с гнутым рогом, а еще один про
смерть малиновки. «Я подумал, что вам это может быть интересно», —
говорил он с неодобрительным смешком, воспроизведя очередной отрывок.
Но ни в одном стихотворении он не мог припомнить больше двух-трех
строк.
Они с Джулией понимали — и, можно сказать, все время помнили, —
что долго продолжаться это не может. В иные минуты грядущая смерть
казалась не менее ощутимой, чем кровать под ними, и они прижимались
друг к другу со страстью отчаяния — как обреченный хватает последние
крохи наслаждения за пять минут до боя часов. Впрочем, бывали такие
дни, когда они тешили себя иллюзией не только безопасности, но и
постоянства. Им казалось, что в этой комнате с ними не может случиться
ничего плохого. Добираться сюда трудно и опасно, но сама комната —
убежище. С похожим чувством Уинстон вглядывался однажды в пресс-
папье: казалось, что можно попасть в сердцевину стеклянного мира и, когда
очутишься там, время остановится. Они часто предавались грезам о
спасении. Удача их не покинет, и роман их не кончится, пока они не умрут


своей смертью. Или Кэтрин отправится на тот свет, и путем разных
ухищрений Уинстон с Джулией добьются разрешения на брак. Или они
вместе покончат с собой. Или скроются: изменят внешность, научатся
пролетарскому выговору, устроятся на фабрику и, никем не узнанные,
доживут свой век на задворках. Оба знали, что все это ерунда. В
действительности спасения нет. Реальным был один план — самоубийство,
но и его они не спешили осуществить. В подвешенном состоянии, день за
днем, из недели в неделю тянуть настоящее без будущего велел им
непобедимый инстинкт — так легкие всегда делают следующий вдох,
покуда есть воздух.
А еще они иногда говорили о деятельном бунте против партии — но не
представляли себе, с чего начать. Даже если мифическое Братство
существует, как найти к нему путь? Уинстон рассказал ей о странной
близости, возникшей — или как будто возникшей — между ним и
О’Брайеном, и о том, что у него бывает желание прийти к О’Брайену,
объявить себя врагом партии и попросить помощи. Как ни странно, Джулия
не сочла эту идею совсем безумной. Она привыкла судить о людях по
лицам, и ей казалось естественным, что, один раз переглянувшись с
О’Брайеном,
Уинстон
ему
поверил.
Она
считала
само
собой
разумеющимся, что каждый человек, почти каждый, тайно ненавидит
партию и нарушит правила, если ему это ничем не угрожает. Но она
отказывалась верить, что существует и может существовать широкое
организованное сопротивление. Рассказы о Голдстейне и его подпольной
армии — ахинея, придуманная партией для собственной выгоды, а ты
должен делать вид, будто веришь. Невесть сколько раз на партийных
собраниях и стихийных демонстрациях она надсаживала горло, требуя
казнить людей, чьих имен никогда не слышала и в чьи преступления не
верила ни секунды. Когда происходили открытые процессы, она занимала
свое место в отрядах Союза юных, с утра до ночи стоявших в оцеплении
вокруг суда, и выкрикивала с ними: «Смерть предателям!» На
двухминутках ненависти громче всех поносила Голдстейна. При этом очень
смутно представляла себе, кто такой Голдстейн и в чем состоят его теории.
Она выросла после революции и по молодости лет не помнила
идеологические баталии пятидесятых и шестидесятых годов. Независимого
политического движения она представить себе не могла; да и в любом
случае партия неуязвима. Партия будет всегда и всегда будет такой же.
Противиться ей можно только тайным неповиновением, самое большее —
частными актами террора: кого-нибудь убить, что-нибудь взорвать.
В некоторых отношениях она была гораздо проницательнее Уинстона


и меньше подвержена партийной пропаганде. Однажды, кода он
обмолвился в связи с чем-то о войне с Евразией, Джулия ошеломила его,
небрежно сказав, что, по ее мнению, никакой войны нет. Ракеты, падающие
на Лондон, может быть, пускает само правительство, «чтобы держать
людей в страхе». Ему такая мысль просто не приходила в голову. А один
раз он ей даже позавидовал: когда она сказала, что на двухминутках
ненависти самое трудное для нее — удержаться от смеха. Но партийные
идеи она подвергала сомнению только тогда, когда они прямо затрагивали
ее жизнь. Зачастую она готова была принять официальный миф просто
потому, что ей казалось не важным, ложь это или правда. Например, она
верила, что партия изобрела самолет, — так ее научили в школе. (Когда
Уинстон был школьником — в конце 50-х годов, — партия претендовала
только на изобретение вертолета; десятью годами позже, когда в школу
пошла Джулия, изобретением партии стал уже и самолет; еще одно
поколение — и она изобретет паровую машину.) Когда он сказал Джулии,
что самолеты летали до его рождения и задолго до революции, ее это
нисколько не взволновало. В конце концов какая разница, кто изобрел
самолет? Но больше поразило его другое: как выяснилось из одной
мимоходом брошенной фразы, Джулия не помнила, что четыре года назад у
них с Евразией был мир, а война — с Остазией. Правда, войну она вообще
считала мошенничеством; но что противник теперь другой, она даже не
заметила. «Я думала, мы всегда воевали с Евразией», — сказала она
равнодушно. Его это немного испугало. Самолет изобрели задолго до ее
рождения, но враг-то переменился всего четыре года назад, она была уже
вполне взрослой. Он растолковывал ей это, наверное, четверть часа. В
конце концов ему удалось разбудить ее память, и она с трудом вспомнила,
что когда-то действительно врагом была не Евразия, а Остазия. Но
отнеслась к этому безразлично. «Не все ли равно? — сказала она с
раздражением. — Не одна сволочная война, так другая, и всем понятно, что
сводки врут».
Иногда он рассказывал ей об отделе документации, о том, как
занимаются наглыми подтасовками. Ее это не ужасало. Пропасть под ее
ногами не разверзалась оттого, что ложь превращают в правду. Он
рассказал ей о Джонсе, Аронсоне и Резерфорде, о том, как в руки ему
попал клочок газеты — потрясающая улика. На Джулию и это не произвело
впечатления. Она даже не сразу поняла смысл рассказа.
— Они были твои друзья? — спросила она.
— Нет, я с ними не был знаком. Они были членами внутренней
партии. Кроме того, они гораздо старше меня. Это люди старого времени,


дореволюционного. Я их и в лицо-то едва знал.
— Тогда почему столько переживаний? Кого-то все время убивают,
правда?
Он попытался объяснить.
— Это случай исключительный. Дело не только в том, что кого-то
убили. Ты понимаешь, что прошлое начиная со вчерашнего дня фактически
отменено? Если оно где и уцелело, то только в материальных предметах,
никак не привязанных к словам, — вроде этой стекляшки. Ведь мы
буквально ничего уже не знаем о революции и дореволюционной жизни.
Документы все до одного уничтожены или подделаны, все книги
исправлены, картины переписаны, статуи, улицы и здания переименованы,
все даты изменены. И этот процесс не прерывается ни на один день, ни на
минуту. История остановилась. Нет ничего, кроме нескончаемого
настоящего, где партия всегда права. Я знаю, конечно, что прошлое
подделывают, но ничем не смог бы это доказать — даже когда сам
совершил подделку. Как только она совершена, свидетельства исчезают.
Единственное свидетельство — у меня в голове, но кто поручится, что хоть
у одного еще человека сохранилось в памяти то же самое? Только в тот раз,
единственный раз в жизни, я располагал подлинным фактическим
доказательством — после событий, несколько лет спустя.
— И что толку?
— Толку никакого, потому что через несколько минут я его выбросил.
Но если бы такое произошло сегодня, я бы сохранил.
— А я — нет! — сказала Джулия. — Я согласна рисковать, но ради
чего-то стоящего, не из-за клочков старой газеты. Ну сохранил ты его — и
что бы ты сделал?
— Наверно, ничего особенного. Но это было доказательство. И кое в
ком поселило бы сомнения — если бы я набрался духу кому-нибудь его
показать. Я вовсе не воображаю, будто мы способны что-то изменить при
нашей жизни. Но можно вообразить, что там и сям возникнут очажки
сопротивления — соберутся маленькие группы людей, будут постепенно
расти и, может быть, даже оставят после себя несколько документов, чтобы
прочло следующее поколение и продолжило наше дело.
— Следующее поколение, милый, меня не интересует. Меня
интересуем мы.
— Ты бунтовщица только ниже пояса, — сказал он.
Шутка показалась Джулии замечательно остроумной, и она в восторге
обняла его.
Хитросплетения партийной доктрины ее не занимали совсем. Когда он


рассуждал о принципах ангсоца, о двоемыслии, об изменчивости прошлого
и отрицании объективной действительности, да еще употребляя
новоязовские слова, она сразу начинала скучать, смущалась и говорила, что
никогда не обращала внимания на такие вещи. Ясно ведь, что все это
чепуха, так зачем волноваться? Она знает, когда кричать «ура» и когда
улюлюкать, — а больше ничего не требуется. Если он все-таки продолжал
говорить на эти темы, она обыкновенно засыпала, чем приводила его в
замешательство. Она была из тех людей, которые способны заснуть в
любое время и в любом положении. Беседуя с ней, он понял, до чего легко
представляться идейным, не имея даже понятия о самих идеях. В
некотором смысле мировоззрение партии успешнее всего прививалось
людям, не способным его понять. Они соглашаются с самыми вопиющими
искажениями действительности, ибо не понимают всего безобразия
подмены и, мало интересуясь общественными событиями, не замечают, что
происходит вокруг. Непонятливость спасает их от безумия. Они глотают
все подряд, и то, что они глотают, не причиняет им вреда, не оставляет
осадка, подобно тому как кукурузное зерно проходит непереваренным
через кишечник птицы.


VI
Случилось наконец. Пришла долгожданная весть. Всю жизнь, казалось
ему, он ждал этого события.
Он шел по длинному коридору министерства и, приближаясь к тому
месту, где Джулия сунула ему в руку записку, почувствовал, что по пятам за
ним идет кто-то, — кто-то крупнее его. Неизвестный тихонько кашлянул,
как бы намереваясь заговорить. Уинстон замер на месте, обернулся. Перед
ним был О’Брайен.
Наконец-то они очутились с глазу на глаз, но Уинстоном владело как
будто одно желание — бежать. Сердце у него выпрыгивало из груди.
Заговорить первым он бы не смог. О’Брайен, продолжая идти прежним
шагом, на миг дотронулся до руки Уинстона, и они пошли рядом. О’Брайен
заговорил с важной учтивостью, которая отличала его от большинства
членов внутренней партии.
— Я ждал случая с вами поговорить, — начал он. — На днях я прочел
вашу статью на новоязе в «Таймс». Насколько я понимаю, ваш интерес к
новоязу — научного свойства?
К Уинстону частично вернулось самообладание.
— Едва ли научного, — ответил он. — Я всего лишь дилетант. Это не
моя специальность. В практической разработке языка я никогда не
принимал участия.
— Но написана она очень изящно, — сказал О’Брайен. — Это не
только мое мнение. Недавно я разговаривал с одним вашим знакомым —
определенно специалистом. Не могу сейчас вспомнить его имя.
Сердце Уинстона опять заторопилось. Сомнений нет — речь о Сайме.
Но Сайм не просто мертв, он отменен — нелицо. Даже завуалированное
упоминание о нем смертельно опасно. Слова О’Брайена не могли быть
ничем иным, как сигналом, паролем. Совершив при нем это маленькое
мыслепреступление, О’Брайен взял его в сообщники. Они продолжали
медленно идти по коридору, но тут О’Брайен остановился. Поправил на
носу очки — как всегда, в этом жесте было что-то обезоруживающее,
дружелюбное. Потом продолжал:
— Я, в сущности, вот что хотел сказать: в вашей статье я заметил два
слова, которые уже считаются устаревшими. Но устаревшими они стали
совсем недавно. Вы видели десятое издание словаря новояза?
— Нет, — сказал Уинстон. — По-моему, оно еще не вышло. У нас в


отделе документации пока пользуются девятым.
— Десятое издание, насколько я знаю, выпустят лишь через несколько
месяцев. Но сигнальные экземпляры уже разосланы. У меня есть. Вам
интересно было бы посмотреть?
— Очень интересно, — сказал Уинстон, сразу поняв, куда он клонит.
— Некоторые нововведения чрезвычайно остроумны. Сокращение
количества глаголов… я думаю, это вам понравится. Давайте подумаем.
Прислать вам словарь с курьером? Боюсь, я крайне забывчив в подобных
делах. Может, вы сами зайдете за ним ко мне домой — в любое удобное
время? Минутку. Я дам вам адрес.
Они стояли перед телекраном. О’Брайен рассеянно порылся в обоих
карманах, потом извлек кожаный блокнот и золотой чернильный карандаш.
Прямо под телекраном, в таком месте, что наблюдающий на другом конце
легко прочел бы написанное, он набросал адрес, вырвал листок и вручил
Уинстону.
— Вечерами я, как правило, дома, — сказал он. — Если меня не будет,
словарь вам отдаст слуга.
Он ушел, оставив Уинстона с листком бумаги, который на этот раз
можно было не прятать. Тем не менее Уинстон заучил адрес и несколькими
часами позже бросил листок в гнездо памяти вместе с другими бумагами.
Разговаривали они совсем недолго. И объяснить эту встречу можно
только одним. Она подстроена для того, чтобы сообщить Уинстону адрес
О’Брайена. Иного способа не было: выяснить, где человек живет, можно,
лишь спросив об этом прямо. Адресных книг нет. «Если захотите со мной
повидаться, найдете меня там-то», — вот что на самом деле сказал ему
О’Брайен. Возможно, в словаре будет спрятана записка. Во всяком случае,
ясно одно: заговор, о котором Уинстон мечтал, все-таки существует, и
Уинстон приблизился к нему вплотную.
Рано или поздно он явится на зов О’Брайена. Завтра явится или будет
долго откладывать — он сам не знал. То, что сейчас происходит, — просто
развитие процесса, начавшегося сколько-то лет назад. Первым шагом была
тайная нечаянная мысль, вторым — дневник. От мыслей он перешел к
словам, а теперь от слов к делу. Последним шагом будет то, что произойдет
в министерстве любви. С этим он примирился. Конец уже содержится в
начале. Но это пугало; точнее, он как бы уже почуял смерть, как бы стал
чуть менее живым. Когда он говорил с О’Брайеном, когда до него дошел
смысл приглашения, его охватил озноб. Чувство было такое, будто он
ступил в сырую могилу; он и раньше знал, что могила недалеко и ждет его,
но легче ему от этого не стало.


VII
Уинстон проснулся в слезах. Джулия сонно привалилась к нему и
пролепетала что-то невнятное, может быть: «Что с тобой?»
— Мне снилось… — начал он и осекся. Слишком сложно: не
укладывалось в слова. Тут был и сам по себе сон, и воспоминание, с ним
связанное, — оно всплыло через несколько секунд после пробуждения.
Он снова лег, закрыл глаза, все еще налитый сном… Это был
просторный, светозарный сон, вся его жизнь раскинулась перед ним в этом
сне, как пейзаж летним вечером после дождя. Происходило все внутри
стеклянного пресс-папье, но поверхность стекла была небосводом, и мир
под небосводом был залит ясным мягким светом, открывшим глазу
бескрайние дали. Кроме того, мотивом сна — и даже его содержанием —
был жест материнской руки, повторившийся тридцать лет спустя в
кинохронике, где еврейка пыталась загородить маленького мальчика от
пуль, а потом вертолет разорвал обоих в клочья.
— Ты знаешь, — сказал Уинстон, — до этой минуты я думал, что убил
мать.
— Зачем убил? — спросонок сказала Джулия.
— Нет, я ее не убил. Физически.
Во сне он вспомнил, как в последний раз увидел мать, а через
несколько секунд после пробуждения восстановилась вся цепь мелких
событий того дня. Наверное, он долгие годы отталкивал от себя это
воспоминание. К какому времени оно относится, он точно не знал, но лет
ему было тогда не меньше десяти, а то и все двенадцать.
Отец исчез раньше; намного ли раньше, он не помнил. Лучше
сохранились в памяти приметы того напряженного и сумбурного времени:
паника и сидение на станции метро по случаю воздушных налетов, груды
битого кирпича, невразумительные воззвания, расклеенные на углах, ватаги
парней в рубашках одинакового цвета, громадные очереди у булочных,
пулеметная стрельба вдалеке и, в первую голову, вечная нехватка еды. Он
помнил, как долгими послеполуденными часами вместе с другими
ребятами рылся в мусорных баках и на помойках, отыскивая хряпу,
картофельные очистки, а то и заплесневелую корку, с которой они
тщательно соскабливали горелое; как ждали грузовиков с фуражом,
ездивших по определенному маршруту: на разбитых местах дороги
грузовик подбрасывало, иногда высыпалось несколько кусочков жмыха.


Когда исчез отец, мать ничем не выдала удивления или отчаяния, но
как-то вдруг вся переменилась. Из нее будто жизнь ушла. Даже Уинстону
было видно, что она ждет чего-то неизбежного. Дома она продолжала
делать всю обычную работу — стряпала, стирала, штопала, стелила
кровать, подметала пол, вытирала пыль, — только очень медленно и
странно, без единого лишнего движения, словно оживший манекен. Ее
крупное красивое тело как бы само собой впадало в неподвижность.
Часами она сидела на кровати, почти не шевелясь, и держала на руках его
младшую сестренку — маленькую, болезненную, очень тихую девочку
двух или трех лет, от худобы похожую лицом на обезьянку. Иногда она
обнимала Уинстона и долго прижимала к себе, не произнося ни слова. Он
понимал, несмотря на свое малолетство и эгоизм, что это как-то связано с
тем близким и неизбежным, о чем она никогда не говорит.
Он помнил их комнату, темную душную комнату, половину которой
занимала кровать под белым стеганым покрывалом. В комнате был камин с
газовой конфоркой, полка для продуктов, а снаружи, на лестничной
площадке, — коричневая керамическая раковина, одна на несколько семей.
Он помнил, как царственное тело матери склонялось над конфоркой — она
мешала в кастрюле. Но лучше всего помнил непрерывный голод, яростные
и безобразные свары за едой. Он ныл и ныл, почему она не дает добавки,
он кричал на нее и скандалил (даже голос свой помнил — голос у него стал
рано ломаться и время от времени он вдруг взревывал басом) или бил на
жалость и хныкал, пытаясь добиться большей доли. Мать с готовностью
давала ему больше. Он принимал это как должное: ему, «мальчику»,
полагалось больше всех, но, сколько бы ни дала она лишнего, он требовал
еще и еще. Каждый раз она умоляла его не быть эгоистом, помнить, что
сестренка больна и тоже должна есть, — но без толку. Когда она
переставала накладывать, он кричал от злости, вырывал у нее половник и
кастрюлю, хватал куски с сестриной тарелки. Он знал, что из-за него они
голодают, но ничего не мог с собой сделать; у него даже было ощущение
своей правоты. Его как бы оправдывал голодный бунт в желудке. А между
трапезами, стоило матери отвернуться, тащил из жалких припасов на
полке.
Однажды им выдали по талону шоколад. Впервые за несколько недель
или месяцев. Он ясно помнил эту драгоценную плиточку. Две унции (тогда
еще считали на унции) на троих. Шоколад, понятно, надо было разделить
на три равные части. Вдруг, словно со стороны, Уинстон услышал свой
громкий бас: он требовал все. Мать сказала: не жадничай. Начался долгий,
нудный спор, с бесконечными повторениями, криками, нытьем, слезами,


уговорами, торговлей. Сестра, вцепившись в мать обеими ручонками,
совсем как обезьяний детеныш, оглядывалась на него через плечо
большими печальными глазами. В конце концов мать отломила от
шоколадки три четверти и дала Уинстону, а оставшуюся четверть — сестре.
Девочка взяла свой кусок и тупо смотрела на него, может быть, не понимая,
что это такое. Уинстон наблюдал за ней. Потом подскочил, выхватил у нее
шоколад и бросился вон.
— Уинстон, Уинстон! — кричала вдогонку мать. — Вернись! Отдай
сестре шоколад!
Он остановился, но назад не пошел. Мать не сводила с него тревожных
глаз. Даже сейчас она думала о том же, близком и неизбежном… —
Уинстон не знал, о чем. Сестра поняла, что ее обидели, и слабо заплакала.
Мать обхватила ее одной рукой и прижала к груди. По этому жесту он как-
то догадался, что сестра умирает. Он повернулся и сбежал по лестнице,
держа в кулаке тающую шоколадку.
Матери он больше не видел. Когда он проглотил шоколад, ему стало
стыдно, и несколько часов, покуда голод не погнал его домой, он бродил по
улицам. Когда он вернулся, матери не было. В ту пору такое уже
становилось обычным. Из комнаты ничего не исчезло, кроме матери и
сестры. Одежду не взяли, даже материно пальто. Он до сих пор не был
вполне уверен, что мать погибла. Не исключено, что ее лишь отправили в
каторжный лагерь. Что до сестры, то ее могли поместить, как и самого
Уинстона, в колонию для беспризорных (эти «воспитательные центры»
возникли в результате гражданской войны), или с матерью в лагерь, или
просто оставили где-нибудь умирать.
Сновидение еще не погасло в голове — особенно обнимающий,
охранный жест матери, в котором, кажется, и заключался весь его смысл.
На память пришел другой сон, двухмесячной давности. В сегодняшнем она
сидела на бедной кровати с белым покрывалом, держа сестренку на руках,
в том тоже сидела, но на тонущем корабле, далеко внизу, и, с каждой
минутой уходя все глубже, смотрела на него снизу сквозь темнеющий слой
воды.
Он рассказал Джулии, как исчезла мать. Не открывая глаз, Джулия
перевернулась и легла поудобнее.
— Вижу, ты был тогда порядочным свиненком, — пробормотала
она. — Дети все свинята.
— Да. Но главное тут…
По дыханию ее было понятно, что она снова засыпает. Ему хотелось
еще поговорить о матери. Из того, что он помнил, не складывалось


впечатления о ней как о женщине необыкновенной, а тем более умной; но в
ней было какое-то благородство, какая-то чистота — просто потому, что
нормы, которых она придерживалась, были личными. Чувства ее были ее
чувствами, их нельзя было изменить извне. Ей не пришло бы в голову, что,
если действие безрезультатно, оно бессмысленно. Когда любишь кого-то,
ты его любишь, и, если ничего больше не можешь ему дать, ты все-таки
даешь ему любовь. Когда не стало шоколадки, она прижала ребенка к
груди. Проку в этом не было, это ничего не меняло, это не вернуло
шоколадку, не отвратило смерть — ни ее смерть, ни ребенка; но для нее
было естественно так поступить. Беженка в шлюпке так же прикрыла
ребенка рукой, хотя рука могла защитить от пуль не лучше, чем лист
бумаги. Ужасную штуку сделала партия: убедила тебя, что сами по себе
чувство, порыв ничего не значат, и в то же время отняла у тебя всякую
власть над миром материальным. Как только ты попал к ней в лапы, что ты
чувствуешь и чего не чувствуешь, что ты делаешь и чего не делаешь — все
равно. Что бы ни произошло, ты исчезнешь, ни о тебе, ни о твоих
поступках никто никогда не услышит. Тебя выдернули из потока истории. А
ведь людям позапрошлого поколения это не показалось бы таким уж
важным — они не пытались изменить историю. Они были связаны
личными узами верности и не подвергали их сомнению. Важны были
личные отношения, и совершенно беспомощный жест, объятье, слеза,
слово, сказанное умирающему, были ценны сами по себе. Пролы, вдруг
сообразил он, в этом состоянии и остались. Они верны не партии, не
стране, не идее, а друг другу. Впервые в жизни он подумал о них без
презрения — не как о косной силе, которая однажды пробудится и возродит
мир. Пролы остались людьми. Они не зачерствели внутри. Они сохранили
простейшие чувства, которым ему пришлось учиться сознательно. Подумав
об этом, он вспомнил — вроде бы и не к месту, — как несколько недель
назад увидел на тротуаре оторванную руку и пинком отшвырнул в канаву,
словно это была капустная кочерыжка.
— Пролы — люди, — сказал он вслух. — Мы — не люди.
— Почему? — спросила Джулия, опять проснувшись.
— Тебе когда-нибудь приходило в голову, что самое лучшее для нас —
выйти отсюда, пока не поздно, и больше не встречаться?
— Да, милый, приходило, не раз. Но я все равно буду с тобой
встречаться.
— Нам везло, но долго это не продлится. Ты молодая. Ты выглядишь
нормальной и неиспорченной. Будешь держаться подальше от таких, как
я, — можешь прожить еще пятьдесят лет.


— Нет. Я все обдумала. Что ты делаешь, то и я буду делать. И не
унывай. Живучести мне не занимать.
— Мы можем быть вместе еще полгода… год… никому это не ведомо.
В конце концов нас разлучат. Ты представляешь, как мы будем одиноки?
Когда нас заберут, ни ты, ни я ничего не сможем друг для друга сделать,
совсем ничего. Если я сознаюсь, тебя расстреляют, не сознаюсь —
расстреляют все равно. Что бы я ни сказал и ни сделал, о чем бы ни
умолчал, я и на пять минут твою смерть не отсрочу. Я даже не буду знать,
жива ты или нет, и ты не будешь знать. Мы будем бессильны, полностью.
Важно одно — не предать друг друга, хотя и это совершенно ничего не
изменит.
— Если ты — о признании, — сказала она, — признаемся как
миленькие. Там все признаются. С этим ничего не поделаешь. Там пытают.
— Я не о признании. Признание не предательство. Что ты сказал или
не сказал — не важно, важно только чувство. Если меня заставят разлюбить
тебя — вот будет настоящее предательство.
Она задумалась.
— Этого они не могут, — сказала она наконец. — Этого как раз и не
могут. Сказать что угодно — что угодно — они тебя заставят, но поверить в
это не заставят. Они не могут в тебя влезть.
— Да, — ответил он уже не так безнадежно, — да, это верно. Влезть в
тебя они не могут. Если ты чувствуешь, что оставаться человеком стоит —
пусть это ничего не дает, — ты все равно их победил.
Он подумал о телекране, этом недреманном ухе. Они могут следить за
тобой день и ночь, но, если не потерял голову, ты можешь их перехитрить.
При всей своей изощренности они так и не научились узнавать, что человек
думает. Может быть, когда ты у них уже в руках, это не совсем так.
Неизвестно, что творится в министерстве любви, но догадаться можно:
пытки, наркотики, тонкие приборы, которые регистрируют твои нервные
реакции, изматывание бессонницей, одиночеством и непрерывными
допросами. Факты, во всяком случае, утаить невозможно. Их распутают на
допросе, вытянут из тебя пыткой. Но если цель — не остаться живым, а
остаться человеком, тогда какая в конце концов разница? Чувств твоих они
изменить не могут; если на то пошло, ты сам не можешь их изменить, даже
если захочешь. Они могут выяснить до мельчайших подробностей все, что
ты делал, говорил и думал, но душа, чьи движения загадочны даже для тебя
самого, остается неприступной.


VIII
Удалось, удалось наконец!
Они стояли в длинной ровно освещенной комнате. Приглушенный
телекран светился тускло, синий ковер мягкостью своей напоминал бархат.
В другом конце комнаты за столом, у лампы с зеленым абажуром сидел
О’Брайен, слева и справа от него высились стопки документов. Когда слуга
ввел Джулию и Уинстона, он даже не поднял головы.
Уинстон боялся, что не сможет заговорить — так стучало у него
сердце. Удалось, удалось наконец — вот все, о чем он мог думать. Приход
сюда был опрометчивостью, а то, что явились вдвоем, вообще безумие;
правда, шли они разными дорогами и встретились только перед дверью
О’Брайена. В дом войти — и то требовалось присутствие духа. Очень редко
доводилось человеку видеть изнутри жилье членов внутренней партии и
даже забредать в их кварталы. Сама атмосфера громадного дома, богатство
его и простор, непривычные запахи хорошей еды и хорошего табака,
бесшумные стремительные лифты, деловитые слуги в белых пиджаках —
все внушало робость. Хотя он явился сюда под вполне основательным
предлогом, страх не отставал от него ни на шаг: вот сейчас из-за угла
появится охранник в черной форме, потребует документы и прикажет
убираться. Однако слуга О’Брайена впустил их беспрекословно. Это был
щуплый человек в белом пиджаке, черноволосый, с ромбовидным и
совершенно непроницаемым лицом — возможно, китаец. Он провел их по
коридору с толстым ковром, кремовыми обоями и белыми панелями,
безукоризненно чистыми. И это внушало робость. Уинстон не помнил
такого коридора, где стены не были бы обтерты телами.
О’Брайен держал в пальцах листок бумаги и внимательно читал. Его
мясистое лицо, повернутое так, что виден был очерк носа, казалось и
грозным и умным. Секунд двадцать он сидел неподвижно. Потом подтянул
к себе речепис и на гибридном министерском жаргоне отчеканил:
— Позиции первую запятая пятую запятая седьмую одобрить сквозь
точка предложение по позиции шесть плюсплюс нелепость грани
мыслепреступления точка не продолжать конструктивно до получения
плюсовых цифр перевыполнения машиностроения точка конец записки.
Он неторопливо встал из-за стола и бесшумно подошел к ним по
ковру. Официальность он частично отставил вместе с новоязовскими
словами, но глядел угрюмее обычного, будто был недоволен тем, что его


потревожили. К ужасу, владевшему Уинстоном, вдруг примешалась
обыкновенная растерянность. А что, если он просто совершил дурацкую
ошибку? С чего он взял, что О’Брайен — политический заговорщик? Всего
один взгляд да одна двусмысленная фраза; в остальном — лишь тайные
мечтания, подкрепленные разве что сном. Он даже не может отговориться
тем, что пришел за словарем: зачем тогда здесь Джулия? Проходя мимо
телекрана, О’Брайен вдруг словно вспомнил о чем-то. Он остановился и
нажал выключатель на стене. Раздался щелчок. Голос смолк.
Джулия тихонько взвизгнула от удивления. Уинстон, несмотря на
панику, был настолько поражен, что не удержался и воскликнул:
— Вы можете его выключить?!
— Да, — сказал О’Брайен, — мы можем их выключать. Нам дано
такое право.
Он уже стоял рядом. Массивный, он возвышался над ними, и
выражение его лица прочесть было невозможно. С некоторой суровостью
он ждал, что скажет Уинстон — но о чем говорить? Даже сейчас вполне
можно было понять это так, что занятой человек О’Брайен раздражен и
недоумевает: зачем его потревожили? Никто не произнес ни слова.
Телекран был выключен, и в комнате стояла мертвая тишина. Секунды шли
одна за другой, огромные. Уинстон с трудом смотрел в глаза О’Брайену.
Вдруг угрюмое лицо хозяина смягчилось как бы обещанием улыбки.
Характерным жестом он поправил очки на носу.
— Мне сказать, или вы скажете? — начал он.
— Я скажу, — живо отозвался Уинстон. — Он в самом деле
выключен?
— Да, все выключено. Мы одни.
— Мы пришли сюда потому, что…
Уинстон запнулся, только теперь поняв, насколько смутные
побуждения привели его сюда. Он сам не знал, какой помощи ждет от
О’Брайена, и объяснить, зачем он пришел, было нелегко. Тем не менее он
продолжал, чувствуя, что слова его звучат неубедительно и претенциозно:
— Мы думаем, что существует заговор, какая-то тайная организация
борется с партией и вы в ней участвуете. Мы хотим в нее вступить и для
нее работать. Мы враги партии. Мы не верим в принципы ангсоца. Мы
мыслепреступники. Кроме того, мы развратники. Говорю это потому, что
мы предаем себя вашей власти. Если хотите, чтобы мы сознались еще в
каких-то преступлениях, мы готовы.
Он умолк и оглянулся — ему показалось, что сзади открыли дверь. И в
самом деле, маленький желтолицый слуга вошел без стука. В руках у него


был поднос с графином и бокалами.
— Мартин свой, — бесстрастно объяснил О’Брайен. — Мартин,
несите сюда. Поставьте на круглый стол. Стульев хватает? В таком случае
мы можем сесть и побеседовать с удобствами. Мартин, возьмите себе стул.
У нас дело. На десять минут можете забыть, что вы слуга.
Маленький человек сел непринужденно, но вместе с тем
почтительно — как низший, которому оказали честь. Уинстон наблюдал за
ним краем глаза. Он подумал, что этот человек всю жизнь разыгрывал роль
и теперь боится сбросить личину даже на несколько мгновений. О’Брайен
взял графин за горлышко и наполнил стаканы темно-красной жидкостью.
Уинстону смутно вспомнилась виденная давным-давно — то ли на стене,
то ли на ограде — громадная бутылка из электрических огней,
перебегавших так, что из нее как бы лилось в стакан. Сверху жидкость
казалась почти черной, а в графине, на просвет, горела, как рубин. Запах
был кисло-сладкий. Джулия взяла свой стакан и с откровенным
любопытством понюхала.
— Называется — вино, — с легкой улыбкой сказал О’Брайен. — Вы,
безусловно, читали о нем в книгах. Боюсь, что членам внешней партии оно
не часто достается. — Лицо у него снова стало серьезным, и он поднял
бокал. — Мне кажется, будет уместно начать с тоста. За нашего вождя —
Эммануэля Голдстейна.
Уинстон взялся за бокал нетерпеливо. Он читал о вине, мечтал о вине.
Подобно стеклянному пресс-папье и полузабытым стишкам мистера
Чаррингтона, вино принадлежало мертвому романтическому прошлому —
или, как Уинстон называл его про себя, минувшим дням. Почему-то он
всегда
думал,
что
вино
должно
быть
очень
сладким,
как
черносмородиновый джем, и сразу бросаться в голову. Но первый же
глоток разочаровал его. Он столько лет пил джин, что сейчас, по правде
говоря, и вкуса почти не почувствовал. Он поставил пустой бокал.
— Так значит есть такой человек — Голдстейн? — сказал он.
— Да, такой человек есть, и он жив. Где он, я не знаю.
— И заговор, организация? Это в самом деле? Не выдумка полиции
мыслей?
— Не выдумка. Мы называем ее Братством. Вы мало узнаете о
Братстве, кроме того, что оно существует и вы в нем состоите. К этому я
еще вернусь. — Он посмотрел на часы. — Выключать телекран больше чем
на полчаса даже членам внутренней партии не рекомендуется. Вам не
стоило приходить вместе, и уйдете вы порознь. Вы, товарищ, — он слегка
поклонился Джулии, — уйдете первой. В нашем распоряжении минут


двадцать. Как вы понимаете, для начала я должен задать вам несколько
вопросов. В общем и целом, что вы готовы делать?
— Все, что в наших силах, — ответил Уинстон.
О’Брайен слегка повернулся на стуле — лицом к Уинстону, Он почти
не обращался к Джулии, полагая, видимо, что Уинстон говорит и за нее.
Прикрыл на секунду глаза. Потом стал задавать вопросы — тихо, без
выражения, как будто это было что-то заученное, катехизис, и ответы он
знал заранее.
— Вы готовы пожертвовать жизнью?
— Да.
— Вы готовы совершить убийство?
— Да.
— Совершить вредительство, которое будет стоить жизни сотням ни в
чем не повинных людей?
— Да.
— Изменить родине и служить иностранным державам?
— Да.
— Вы готовы обманывать, совершать подлоги, шантажировать,
растлевать детские умы, распространять наркотики, способствовать
проституции, разносить венерические болезни — делать все, что могло бы
деморализовать население и ослабить могущество партии?
— Да.
— Если, например, для наших целей потребуется плеснуть серной
кислотой в лицо ребенку — вы готовы это сделать?
— Да.
— Вы готовы подвергнуться полному превращению и до конца дней
быть официантом или портовым рабочим?
— Да.
— Вы готовы покончить с собой по нашему приказу?
— Да.
— Готовы ли вы — оба — расстаться и больше никогда не видеть друг
друга?
— Нет! — вмешалась Джулия.
А Уинстону показалось, что, прежде чем он ответил, прошло очень
много времени. Он как будто лишился дара речи. Язык шевелился
беззвучно, прилаживаясь к началу то одного слова, то другого, опять и
опять. И покуда Уинстон не произнес ответ, он сам не знал, что скажет.
— Нет, — выдавил он наконец.
— Хорошо, что вы сказали. Нам необходимо знать все. — О’Брайен


повернулся к Джулии и спросил уже не так бесстрастно:
— Вы понимаете, что, если даже он уцелеет, он может стать совсем
другим человеком? Допустим, нам придется изменить его совершенно.
Лицо, движения, форма рук, цвет волос… даже голос будет другой. И вы
сама, возможно, подвергнетесь такому же превращению. Наши хирурги
умеют изменить человека до неузнаваемости. Иногда это необходимо.
Иногда мы даже ампутируем конечность.
Уинстон не удержался и еще раз искоса взглянул на монголоидное
лицо Мартина. Никаких шрамов он не разглядел. Джулия побледнела так,
что выступили веснушки, но смотрела на О’Брайена дерзко. Она
пробормотала что-то утвердительное.
— Хорошо. Об этом мы условились.
На столе лежала серебряная коробка сигарет. С рассеянным видом
О’Брайен подвинул коробку к ним, сам взял сигарету, потом поднялся и
стал расхаживать по комнате, как будто ему легче думалось на ходу.
Сигареты оказались очень хорошими — толстые, плотно набитые, в
непривычно шелковистой бумаге.
[3]
О’Брайен снова посмотрел на часы.
— Мартин, вам лучше вернуться в буфетную, — сказал он. — Через
четверть часа я включу. Пока не ушли, хорошенько присмотритесь к лицам
товарищей. Вам предстоит еще с ними встречаться. Мне — возможно, нет.
Точно так же как при входе, темные глаза слуги пробежали по их
лицам. В его взгляде не было и намека на дружелюбие. Он запоминал их
внешность, но интереса к ним не испытывал — по крайней мере не
проявлял. Уинстон подумал, что синтетическое лицо просто не может
изменить выражение. Ни слова не говоря и никак с ними не попрощавшись,
Мартин вышел и бесшумно затворил за собой дверь. О’Брайен мерил
комнату шагами, одну руку засунув в карман черного комбинезона, в
другой держа сигарету.
— Вы понимаете, — сказал он, — что будете сражаться во тьме? Все
время во тьме. Будете получать приказы и выполнять их, не зная для чего.
Позже я пошлю вам книгу, из которой вы уясните истинную природу
нашего общества и ту стратегию, при помощи которой мы должны его
разрушить. Когда прочтете книгу, станете полноправными членами
Братства. Но все, кроме общих целей нашей борьбы и конкретных рабочих
заданий, будет от вас скрыто. Я говорю вам, что Братство существует, но не
могу сказать, насчитывает оно сто членов или десять миллионов. По вашим
личным связям вы не определите даже, наберется ли в нем десяток человек.
В контакте с вами будут находиться трое или четверо; если кто-то из них
исчезнет, на смену появятся новые. Поскольку здесь — ваша первая связь,


она сохранится. Если вы получили приказ, знайте, что он исходит от меня.
Если вы нам понадобитесь, найдем вас через Мартина. Когда вас схватят,
вы сознаетесь. Это неизбежно. Но помимо собственных акций, сознаваться
вам будет почти не в чем. Выдать вы сможете лишь горстку
незначительных людей. Вероятно, даже меня не сможете выдать. К тому
времени я погибну или стану другим человеком, с другой внешностью.
Он продолжал расхаживать по толстому ковру. Несмотря на
громоздкость, О’Брайен двигался с удивительным изяществом. Оно
сказывалось даже в том, как он засовывал руку в карман, как держал
сигарету. В нем чувствовалась сила, но еще больше — уверенность и
проницательный, ироничный ум. Держался он необычайно серьезно, но в
нем не было и намека на узость, свойственную фанатикам. Когда он вел
речь об убийстве, самоубийстве, венерических болезнях, ампутации
конечностей, изменении лица, в голосе проскальзывали насмешливые
нотки. «Это неизбежно, — говорил его тон, — мы пойдем на это не
дрогнув. Но не этим мы будем заниматься, когда жизнь снова будет стоить
того, чтоб люди жили». Уинстон почувствовал прилив восхищения, сейчас
он почти преклонялся перед О’Брайеном. Неопределенная фигура
Голдстейна отодвинулись на задний план. Глядя на могучие плечи
О’Брайена, на тяжелое лицо, грубое и вместе с тем интеллигентное, нельзя
было поверить, что этот человек потерпит поражение. Нет такого
коварства, которого он бы не разгадал, нет такой опасности, которой он не
предвидел бы. Даже на Джулию он произвел впечатление. Она слушала
внимательно, и сигарета у нее потухла. О’Брайен продолжал:
— До вас, безусловно, доходили слухи о Братстве. И у вас сложилось о
нем свое представление. Вы, наверное, воображали широкое подполье,
заговорщиков, которые собираются в подвалах, оставляют на стенах
надписи, узнают друг друга по условным фразам и особым жестам. Ничего
подобного. Члены Братства не имеют возможности узнать друг друга,
каждый знает лишь нескольких человек. Сам Голдстейн, попади он в руки
полиции мыслей, не смог бы выдать список Братства или такие сведения,
которые вывели бы ее к этому списку. Списка нет. Братство нельзя
истребить потому, что оно не организация в обычном смысле. Оно не
скреплено ничем, кроме идеи, идея же неистребима. Вам не на что будет
опереться, кроме идеи. Не будет товарищей, не будет ободрения.
[4]
В конце,
когда вас схватят, помощи не ждите. Мы никогда не помогаем нашим.
Самое большее — если необходимо обеспечить чье-то молчание — нам
иногда удается переправить в камеру бритву. Вы должны привыкнуть к
жизни без результатов и без надежды. Какое-то время вы будете работать,


вас схватят, вы сознаетесь, после чего умрете. Других результатов вам не
увидеть. О том, что при нашей жизни наступят заметные перемены, думать
не приходится. Мы покойники. Подлинная наша жизнь — в будущем. В нее
мы войдем горсткой праха, обломками костей. Когда наступит это будущее,
неведомо никому. Быть может, через тысячу лет. Сейчас же ничто
невозможно — только понемногу расширять владения здравого ума. Мы не
можем действовать сообща. Можем лишь передавать наше знание — от
человека к человеку, из поколения в поколение. Против нас — полиция
мыслей, иного пути у нас нет.
Он умолк и третий раз посмотрел на часы.
— Вам, товарищ, уже пора, — сказал он Джулии. — Подождите.
Графин наполовину не выпит.
Он наполнил бокалы и поднял свой.
— Итак, за что теперь? — сказал он с тем же легким оттенком
иронии. — За посрамление полиции мыслей? За смерть Старшего Брата? За
человечность? За будущее?
— За прошлое, — сказал Уинстон.
— Прошлое важнее, — веско подтвердил О’Брайен.
Они осушили бокалы, и Джулия поднялась. О’Брайен взял со
шкафчика маленькую коробку и дал ей белую таблетку, велев сосать.
— Нельзя, чтобы от вас пахло вином, — сказал он, — лифтеры весьма
наблюдательны.
Едва за Джулией закрылась дверь, он словно забыл о ее
существовании. Сделав два-три шага, он остановился.
— Надо договориться о деталях, — сказал он. — Полагаю, у вас есть
какого-либо рода убежище?
Уинстон объяснил, что есть комната над лавкой мистера Чаррингтона.
— На первое время годится. Позже мы устроим вас в другое место.
Убежища надо часто менять. А пока что постараюсь как можно скорее
послать вам книгу, — Уинстон отметил, что даже О’Брайен произносит это
слово с нажимом, — книгу Голдстейна, вы понимаете. Возможно, я достану
ее только через несколько дней. Как вы догадываетесь, экземпляров в
наличии мало. Полиция мыслей разыскивает их и уничтожает чуть ли не
так же быстро, как мы печатаем. Но это не имеет большого значения. Книга
неистребима.
Если
погибнет
последний
экземпляр,
мы
сумеем
воспроизвести ее почти дословно. На работу вы ходите с портфелем?
— Как правило, да.
— Какой у вас портфель?
— Черный, очень обтрепанный. С двумя застежками.


— Черный, с двумя застежками, очень обтрепанный… Хорошо. В
ближайшее время — день пока не могу назвать — в одном из ваших
утренних заданий попадется слово с опечаткой, и вы затребуете повтор. На
следующий день вы отправитесь на работу без портфеля. В этот день на
улице вас тронет за руку человек и скажет: «По-моему, вы обронили
портфель». Он даст вам портфель с книгой Голдстейна. Вы вернете ее
ровно через две недели.
Наступило молчание.
— До ухода у вас минуты три, — сказал О’Брайен. — Мы встретимся
снова… если встретимся…
Уинстон посмотрел ему в глаза.
— Там, где нет темноты? — неуверенно закончил он.
О’Брайен кивнул, нисколько не удивившись.
— Там, где нет темноты, — повторил он так, словно это был понятный
ему намек. — А пока — не хотели бы вы что-нибудь сказать перед уходом?
Пожелание? Вопрос?
Уинстон задумался. Спрашивать ему было больше не о чем; еще
меньше хотелось изрекать на прощание высокопарные банальности. В
голове у него возникло нечто, не связанное прямо ни с Братством, ни с
О’Брайеном: видение, в котором совместились темная спальня, где провела
последние дни мать, и комнатка у мистера Чаррингтона, со стеклянным
пресс-папье и гравюрой в рамке розового дерева. Почти непроизвольно он
спросил:
— Вам не приходилось слышать один старый стишок с таким началом:
«Апельсинчики как мед, в колокол Сент-Клемент бьет»?
О’Брайен и на этот раз кивнул. Любезно и с некоторой важностью он
закончил строфу:
Апельсинчики как мед,
В колокол Сент-Клемент бьет.
И звонит Сент-Мартин:
Отдавай мне фартинг!
И Олд-Бейли, ох, сердит.
Возвращай должок! — гудит.
Все верну с получки! — хнычет
Колокольный звон Шордитча.


— Вы знаете последний стих! — сказал Уинстон.
— Да, я знаю последний стих. Но боюсь, вам пора уходить. Постойте.
Разрешите и вам дать таблетку.
Уинстон встал, О’Брайен подал руку. Ладонь Уинстона была смята его
пожатием. В дверях Уинстон оглянулся: О’Брайен уже думал о другом. Он
ждал, положив руку на выключатель телекрана. За спиной у него Уинстон
видел стол с лампой под зеленым абажуром, речепис и проволочные
корзинки, полные документов. Эпизод закончился. Через полминуты,
подумал Уинстон, хозяин вернется к ответственной партийной работе.


IX
От усталости Уинстон превратился в студень. Студень — подходящее
слово. Оно пришло ему в голову неожиданно. Он чувствовал себя не только
дряблым, как студень, но и таким же полупрозрачным. Казалось, если
поднять ладонь, она будет просвечивать. Трудовая оргия выпила из него
кровь и лимфу, оставила только хрупкое сооружение из нервов, костей и
кожи. Все ощущения обострились чрезвычайно. Комбинезон тер плечи,
тротуар щекотал ступни, даже кулак сжать стоило такого труда, что
хрустели суставы.
За пять дней он отработал больше девяноста часов. И так — все в
министерстве. Но теперь аврал кончился, делать было нечего — совсем
никакой партийной работы до завтрашнего утра. Шесть часов он мог
провести в убежище и еще девять — в своей постели. Под мягким
вечерним солнцем, не торопясь, он шел по грязной улочке к лавке мистера
Чаррингтона и, хоть поглядывал настороженно, нет ли патруля, в глубине
души был уверен, что сегодня вечером можно не бояться, никто не
остановит. Тяжелый портфель стукал по колену при каждом шаге, и удары
легким покалыванием отдавались по всей ноге. В портфеле лежала книга,
лежала уже шестой день, но до сих пор он не то что раскрыть ее — даже
взглянуть на нее не успел.
На шестой день Недели ненависти, после шествий, речей, криков,
пения, лозунгов, транспарантов, фильмов, восковых чучел, барабанной
дроби, визга труб, маршевого топота, лязга танковых гусениц, рева
эскадрилий и орудийной пальбы, при заключительных судорогах
всеобщего оргазма, когда ненависть дошла до такого кипения, что попадись
толпе те две тысячи евразийских военных преступников, которых
предстояло публично повесить в последний день мероприятий, их
непременно растерзали бы, — в этот самый день было объявлено, что
Океания с Евразией не воюет. Война идет с Остазией. Евразия — союзник.
Ни о какой перемене, естественно, и речи не было. Просто стало
известно — вдруг и всюду разом, — что враг — Остазия, а не Евразия.
Когда это произошло, Уинстон как раз участвовал в демонстрации на одной
из центральных площадей Лондона. Был уже вечер, мертвенный свет
прожекторов падал на белые лица и алые знамена. На площади стояло
несколько тысяч человек, среди них — примерно тысяча школьников,
одной группой, в форме разведчиков. С затянутой кумачом трибуны


выступал оратор из внутренней партии — тощий человечек с необычайно
длинными руками и большой лысой головой, на которой развевались
отдельные мягкие прядки волос. Корчась от ненависти, карлик одной рукой
душил за шейку микрофон, а другая, громадная на костлявом запястье,
угрожающе загребала воздух над головой. Металлический голос из
репродукторов гремел о бесконечных зверствах, бойнях, выселениях целых
народов, грабежах, насилиях, пытках военнопленных, бомбардировках
мирного населения, пропагандистских вымыслах, наглых агрессиях,
нарушенных договорах. Слушая его, через минуту не поверить, а через две
не взбеситься было почти невозможно. То и дело ярость в толпе перекипала
через край, и голос оратора тонул в зверском реве, вырывавшемся из
тысячи глоток. Свирепее всех кричали школьники. Речь продолжалась уже
минут двадцать, как вдруг на трибуну взбежал курьер и подсунул оратору
бумажку. Тот развернул ее и прочел, не переставая говорить. Ничто не
изменилось ни в голосе его, ни в повадке, ни в содержании речи, но имена
вдруг стали иными. Без всяких слов по толпе прокатилась волна
понимания. Воюем с Остазией! В следующий миг возникла гигантская
суматоха. Все плакаты и транспаранты на площади были неправильные! На
половине
из
них
совсем
не
те
лица!
Вредительство!
Работа
голдстейновских агентов! Была бурная интерлюдия: со стен сдирали
плакаты, рвали в клочья и топтали транспаранты. Разведчики показывали
чудеса ловкости, карабкаясь по крышам и срезая лозунги, трепетавшие
между дымоходами. Через две-три минуты все было кончено. Оратор, еще
державший за горло микрофон, продолжал речь без заминки, сутулясь и
загребая воздух. Еще минута — и толпа вновь разразилась первобытными
криками злобы. Ненависть продолжалась как ни в чем не бывало — только
предмет стал другим.
Задним числом Уинстон поразился тому, как оратор сменил линию
буквально на полуфразе, не только не запнувшись, но даже не нарушив
синтаксиса. Но сейчас ему было не до этого. Как раз во время суматохи,
когда срывали плакаты, кто-то тронул его за плечо и произнес: «Прошу
прощения, по-моему, вы обронили портфель». Он рассеянно принял
портфель и ничего не ответил. Он знал, что в ближайшие дни ему не
удастся заглянуть в портфель. Едва кончилась демонстрация, он пошел в
министерство правды, хотя время было — без чего-то двадцать три. Все
сотрудники министерства поступили так же. Распоряжения явиться на
службу, которые уже неслись из телекранов, были излишни.
Океания воюет с Остазией: Океания всегда воевала с Остазией.
Большая часть всей политической литературы последних пяти лет


устарела. Всякого рода сообщения и документы, книги, газеты, брошюры,
фильмы, фонограммы, фотографии — все это следовало молниеносно
уточнить. Хотя указания на этот счет не было, стало известно, что
руководители решили уничтожить в течение недели всякое упоминание о
войне с Евразией и союзе с Остазией. Работы было невпроворот, тем более
что процедуры, с ней связанные, нельзя было называть своими именами. В
отделе документации трудились по восемнадцать часов в сутки с двумя
трехчасовыми перерывами для сна. Из подвалов принесли матрасы и
разложили в коридорах; из столовой на тележках возили еду — бутерброды
и кофе «Победа». К каждому перерыву Уинстон старался очистить стол от
работы, и каждый раз, когда он приползал обратно, со слипающимися
глазами и ломотой во всем теле, его ждал новый сугроб бумажных
трубочек, почти заваливший речепис и даже осыпавшийся на пол; первым
делом, чтобы освободить место, он собирал их в более или менее
аккуратную горку. Хуже всего, что работа была отнюдь не механическая.
Иногда достаточно было заменить одно имя другим; но всякое подробное
сообщение требовало внимательности и фантазии. Чтобы только перенести
войну из одной части света в другую, и то нужны были немалые
географические познания.
На третий день глаза у него болели невыносимо, и каждые несколько
минут
приходилось
протирать
очки.
Это
напоминало
какую-то
непосильную физическую работу: ты как будто и можешь от нее
отказаться, но нервический азарт подхлестывает тебя и подхлестывает.
Задумываться ему было некогда, но, кажется, его нисколько не тревожило
то, что каждое слово, сказанное им в речепис, каждый росчерк чернильного
карандаша — преднамеренная ложь. Как и все в отделе, он беспокоился
только об одном — чтобы подделка была безупречна. Утром шестого дня
поток заданий стал иссякать. За полчаса на стол не выпало ни одной
трубочки; потом одна — и опять ничего. Примерно в то же время работа
пошла на спад повсюду. По отделу пронесся глубокий и, так сказать,
затаенный вздох. Великий негласный подвиг совершен. Ни один человек на
свете документально не докажет, что война с Евразией была. В 12:00
неожиданно объявили, что до завтрашнего утра сотрудники министерства
свободны. С книгой в портфеле (во время работы он держал его между ног,
а когда спал — под собой) Уинстон пришел домой, побрился и едва не
уснул в ванне, хотя вода была чуть теплая.
Сладостно хрустя суставами, он поднялся по лестнице в комнатку у
мистера Чаррингтона. Усталость не прошла, но спать уже не хотелось. Он
распахнул окно, зажег грязную керосинку и поставил воду для кофе.


Джулия скоро придет, а пока — книга. Он сел в засаленное кресло и
расстегнул портфель.
На самодельном черном переплете толстой книги заглавия не было.
Печать тоже оказалась слегка неровной. Страницы, обтрепанные по краям,
раскрывались легко — книга побывала во многих руках. На титульном
листе значилось:


Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   13




©emirsaba.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет