друг, после войны.
– Он доктор, – добавляет она. – Теперь он Ларри Глэдстон.
Как описать, что я чувствовала в тот момент? Десять лет прошло с
тех пор, как я ехала с Лаци на поезде вместе с другими никому не
нужными выжившими. За десять лет он воплотил свою мечту стать
врачом. После такой новости кажется, что не существует
недостижимых целей и пустых надежд. Он начал новую жизнь
в Америке. Значит, смогу и я.
Но это не вся история. Я стою в парке под жарким пустынным
солнцем, действительно находясь на краю света – по времени и в
пространстве я слишком далека от той истекающей кровью брошенной
в яму девочки, задыхающейся под грудой мертвых тел в сыром лесу
в Австрии. Однако я впервые, впервые с окончания войны, так близка
к ней – а все потому, что подпускаю чужого человека к себе самой, к
той девочке. Здесь, в парке, при ярком солнечном свете я сталкиваюсь
с призраком прошлого, в то время как моя дочь требует раскачивать
качели сильнее и еще сильнее. Возможно, продвигаясь вперед, я,
одновременно ходя по кругу, возвращаюсь к исходной точке.
Я нахожу Ларри Глэдстона в телефонной книге, но проходит еще
неделя или даже больше, прежде чем я решаюсь позвонить. Трубку
снимает его жена, американка. Она слушает меня, несколько раз
спрашивает, как пишется мое имя. Я твержу себе, что он меня не
вспомнит. В тот вечер Боб и его семья приглашены к нам на ужин.
Марианна просит меня приготовить гамбургеры, и я делаю их так, как
готовила бы мама: говяжий фарш с яйцом и чесноком скатываю в
шарики, обваливаю в панировочных сухарях, подаю с брюссельской
капустой и картофелем, приготовленным с семенами тмина. Когда я
ставлю блюдо на стол, Марианна закатывает глаза:
– Мам, я имела в виду американские гамбургеры.
Она хочет плоские котлетки на безвкусных белых булках, с
жирным картофелем фри и кляксой пресного кетчупа. Она чувствует
себя неловко перед Дики и Барбарой, своими юными американскими
родственниками. Ее неодобрение больно жалит. Я совершила то, чего
пообещала себе никогда не допускать. Из-за меня ей стало стыдно.
Звонит телефон, я бегу к нему.
– Эдит, – говорит мужской голос. – Миссис Эгер. Это доктор Ларри
Глэдстон.
Он говорит по-английски, но голос все тот же. С его голосом на
мою кухню врывается прошлое – резкий порыв ветра на крыше
поезда, и у меня от слабости кружится голова. Я такая же истощенная,
как тогда. Как тогда, я испытываю страшный голод. У меня болит
сломанная спина.
– Лаци, – выдыхаю я.
Мой голос звучит издалека, как будто из радио в другой комнате.
Наше общее прошлое повисает в воздухе, но о нем нельзя упоминать.
– Вот и снова встретились, – говорит он.
Мы переходим на венгерский. Он рассказывает о жене, ее
благотворительной деятельности, о своих трех дочерях; я рассказываю
о Беле, его попытках получить диплом. Он зовет меня зайти к нему на
работу, приглашает всю мою семью в дом на ужин. Так начинается –
начинается заново – дружба моя и Лаци, которая продлится до конца
наших с ним дней. Когда я вешаю трубку, небо становится розово-
золотым. Я слышу голоса, доносящиеся из столовой. Сын Боба Дики
спрашивает у своей матери обо мне: действительно ли я американка?
Почему у меня такой плохой английский? Напряжение сковывает
тело – это происходит каждый раз, когда прошлое подбирается
слишком близко. Так я выбрасываю руку перед детьми, когда машина
тормозит чересчур резко. Инстинктивный порыв защитить. С тех пор
как я была беременна Марианной, когда отмахнулась от
предупреждений врача, когда выбрала, что моя жизнь всегда будет
служить новым жизням, я решила, что не допущу, чтобы лагеря смерти
накрыли своей тенью моих детей. Мои дети никогда не должны
узнать. Это убеждение становится целью жизни. Они никогда не
представят меня с торчащими костями, умирающей от голода и
мечтающей о мамином штруделе под затянутым густым дымом небом.
Этот образ никогда не поселится в их душах. Я уберегу их. Однако
вопрос Дики напоминает мне о простой истине: хотя я сама хозяйка
своему молчанию, хотя я вольна соглашаться или не соглашаться с
молчанием других, но я не в состоянии диктовать кому-либо, что ему
говорить и делать в мое отсутствие. Что могли услышать мельком мои
дочери? Что другие могли открыть им, несмотря на мои усилия
запереть правду на замок?
К моему облегчению, мать Дики переводит разговор в другое
русло. Она предлагает Дики и его старшей сестре Барбаре рассказать
Марианне, какие учителя в школе, куда она пойдет осенью, самые
лучшие. Интересно, Бела наказал ей поддерживать заговор молчания?
Или она поняла это интуитивно? Она делает это ради меня, ради детей,
ради себя? Позже, когда их семья уже стоит у дверей, собираясь
уходить, я слышу, как мать Дики по-английски шепчет сыну: «Никогда
не спрашивай тетю Дицу о прошлом. Мы об этом не говорим». Моя
жизнь – семейное табу. Мой секрет в безопасности.
Мы всегда существуем в двух мирах. В том, который выбираю я, и
том, который выбирает меня, – хотя я отвергаю последний, но он
самовольно внедряется в мою жизнь.
Приходит 1956 год. Бела сдает экзамен и получает диплом. За
несколько месяцев до рождения третьего ребенка – сына Джонни – мы
покупаем скромный одноэтажный дом на три спальни на Фиеста-
драйв. За домом тянется сплошная пустыня: розовые и лиловые цветы
крестовников, красные соцветия юкки, треск гремучих змей. Мы
обставляем гостиную и кабинет мебелью в светлых тонах. Ради свежей
папайи Бела по воскресным утрам пересекает границу и идет в Хуарес
на рынок. Поедая папайю, мы просматриваем газеты. В Венгрии
восстание. Для подавления антикоммунистических выступлений в
страну вводят советские танки. Чтобы сгладить заикание, Бела говорит
с девочками отрывисто. Жарко, я на последних месяцах беременности.
Мы собираемся смотреть трансляцию летних Олимпийских игр
в Мельбурне – включаем испарительный охладитель, здесь его
называют «болотный», и усаживаемся в кабинете.
Мы настраиваем телевизор ровно в тот момент, как Агнеш Келети
разминается
перед
вольными
упражнениями;
она
еврейка
из Будапешта, входит в состав женской сборной Венгрии по
гимнастике. Ей тридцать пять – на шесть лет старше меня. Живи она
в Кашше (Кошице) или живи я в Будапеште, мы могли бы
тренироваться вместе.
– Обратите внимание! – говорит Бела девочкам. – Она, как и мы,
из Венгрии.
Следить, как Агнеш Келети выполняет упражнения, – все равно что
наблюдать за раздвоившейся самой собой, за второй половиной себя.
Той половиной, которая избежала Аушвица. (Келети, как я узнала
позже, купила паспорт у девушки-христианки в Будапеште и бежала в
отдаленную деревню, где пережидала войну, работая служанкой.) Той
половиной, чья мама осталась в живых. Той половиной, которая по
окончании войны смогла подхватить оборванную нить своей прежней
жизни. Той половиной, которая не позволила ни невзгодам, ни
возрасту разрушить свою мечту. Келети поднимает руки, вытягивается,
она собрана и готова начинать. Бела неистово хлопает в ладоши. Одри
его копирует. Марианна смотрит на меня, как я всем телом тянусь к
телевизору. Она не знает, что когда-то я была перспективной
гимнасткой, принимавшей участие в соревнованиях. Правда, достигла
я немногого, поскольку вмешалась война – война, которая прервала
профессиональную жизнь Агнеш, оборвала мое занятие гимнастикой и
которая до сих пор вторгается в мою жизнь. Я чувствую, что дочь
замечает, как я сижу перед экраном: я слежу за движениями Келети не
только взглядом, затаив дыхание, но и всем телом. Бела, Марианна
и Одри рукоплещут каждому сальто. У меня захватывает дух, когда
Келети, двигаясь размеренно и замедляя темп, наклоняется вниз и
достает до пола, потом резко уходит из переднего наклона в мостик, а
из него в стойку на руках. Все ее движения плавные и грациозные.
Выступление закончено.
Выходит ее советская соперница. Из-за восстания в Венгрии
напряжение между венгерской и советской спортсменками чувствуется
особенно сильно. Бела громко фыркает. Маленькая Одри, которой два
годика, повторяет за ним. Я прошу обоих успокоиться. Я оцениваю
движения Ларисы Латыниной так же, как это делают судьи, как,
возможно, оценивает Келети. Я вижу, что ее растяжка, наверное, чуть
лучше, чем у Келети, вижу, какие стремительные у нее сальто, как она
садится на поперечный шпагат. Марианна одобрительно выдыхает.
Бела снова фыркает.
– Пап, у нее правда здорово получается, – говорит Марианна.
– Она из страны угнетателей и громил, – отвечает Бела.
– Она не выбирала, где рождаться, – вступаю я. Бела пожимает
плечами.
– Попробуй так походить «колесом», когда твоя страна в осаде. В
этом доме мы болеем за венгров, – говорит он.
В итоге в вольных упражнениях Келети и Латынина делят золото
между собой. Латынина задевает Келети плечом, когда они стоят бок о
бок на награждении. Келети, стоя на пьедестале, морщится.
– Мама, почему ты плачешь? – спрашивает Марианна.
– Я не плачу.
Отрицай. Отрицай. Отрицай. Кого я защищаю? Свою дочь? Или
себя?
Марианна читает запоем и становится еще пытливее. Прочитав все
книги в детской секции городской библиотеки Эль-Пасо, она начинает
рыться в шкафах в нашем доме, берется за мои книги по философии и
литературе, книги Белы по истории. В 1957 году, когда ей было десять
лет, она усадила меня и Белу на бежевый диван в кабинете. Стоит
перед нами, как маленькая учительница. Открывает книгу, которую, по
ее словам, она обнаружила запрятанной между другими книгами на
полке. Указывает на картинку, где изображены сваленные в кучу
обнаженные скелетоподобные трупы.
– Что это? – спрашивает она.
Меня прошибает пот, комната начинает вращаться. Я могла
предугадать, что рано или поздно это случится, но сама ситуация
оказалась слишком неожиданной, как арест. Мне страшно. Наверное, я
впала бы в такое же оцепенение, если бы вошла в дом и обнаружила в
своей гостиной пруд с живыми крокодилами из парка Сан-Хасинто
Плаза. Смотреть в лицо правде, посмотреть в глаза дочери, которая
увидела правду, – то же, что оказаться перед лицом зверя. Я выбегаю
из комнаты. Запираюсь в ванной, где меня рвет в раковину. Я слышу,
как Бела рассказывает дочери о Гитлере, об Аушвице. Слышу, как он
произносит страшные для меня слова, что я была там.
– Твоя мама была там, – говорит мой муж нашей дочери.
Я готова расколотить зеркало. Мне хочется завопить.
« Нет! Нет! Нет! – мысленно кричу я в ответ. – Меня не было
Достарыңызбен бөлісу: |