Книга первая
СУМЕРКИ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Друзья мои! Чтобы живо чувствовать всю дерзость человеческого духа, надобно быть в открытом море, где одна маленькая дощечка, как говорит Виланд, отделяет нас от блаженной смерти.
Н.М.Карамзин
«Остров Борнгольм»
I
Сухопарая, возбужденная Каракатын, задыхаясь, вбежала в землянку. Бросив у печурки охапку кривых сучьев, она подобрала подол бязевого платья и опустилась на колено возле свекрови, монотонно баюкавшей внука. На потолке светилось единственное окно. Оно было затянуто тугой, прозрачной бараньей брюшиной. На дворе был вечер, солнце садилось, и этот матовый пузырь слабо, розово светился. Он почти не давал света, и в комнате стояла такая темнота, что лица старухи не было видно, только едва белел жаулык над ее головой.
— Ай-яй, какой срам! — радостно сказала Каракатын. — Ты знаешь младшего брата Каратаза? Танирбергеном его вовут… — Она передохнула, облизываясь. — Так вот гляжу, этот Танирберген останавливается у Еламана. Конь весь в мыле, загнал совсем… К седлу заяц и лиса приторочены. А заяц — с козленка, ей-богу, не вру! Теперь слушай… И кто же к нему выскакивает? Акбала! Он ей что-то говорит, а она, сука, к ноге его жмется, а сама за штаны из седла его тянет. Ну начал он ее тут щупать! Потаскуха она! У, гадина!
В эту минуту в землянку неловко вобрался муж. Был он крупен, силен и каждый раз не входил, а протискивался в землянку. Каракатын кинулась к печурке разводить огонь. Она суетилась в темноте, искала огниво, опрокинула стоявший под ногами чугунный чайник с водой, потом споткнулась о пустое ведро. В доме поднялся грохот.
— Да чтоб пусто вам было! Чтоб вы сгорели! Да чтоб вы пропали все! — вопила Каракатын, сваливая все на ребятишек. Но она не могла долго кричать, потому что мысли ее теперь были заняты другим.
А хозяин молчал. Он давно привык ко всему этому. Привык к нечистоте, к лени Каракатын, к ее крикливости и к тому, что в доме нет уюта.
Несколько мерзлых рыбешек в сетке бросил он прямо у дверей, и рыбешки глухо брякнули. Потом, стоя у порога, стащил с себя мокрую одежду с обледенелыми рукавами и тоже бросил. Потом прямо в сапогах сел на кошму.
Каракатын, забыв про все, улыбалась. Она стояла на коленях перед печкой, опираясь на руки, заглядывала в топку — там еле тлел огонек. Подув раза два на огонь и отодвинувшись, она опять ухмыльнулась.
— А Еламан-то… Вот дурак-то! Какую женушку отыскал…
Аккемпир тяжело повела глазами на сноху: «Лучше бы на себя посмотрела! Обрадовалась!»
— Измучился бедняга! — вдруг вспомнила Каракатын о муже. — Целый день не ел… Давай сапоги сниму.
— Сам сниму, — буркнул Дос. — Поторопись с обедом.
Некоторое время все молчали. Огонь в печке разгорался.
— Ты, случаем, не глянул на дом Еламана? — спросила Каракатын у мужа, и опять на лице ее появилось удовольствие.
В ауле она больше всех не любила молодую жену Еламана. Не любила за ее молодость, за красоту, но больше всего за то, что Дос в раздражении всякий раз упрекал ее Акбалой. И вот теперь Каракатын торжествовала: в доме Еламана, у Акбалы, сидел молодой джигит.
— Ай да Акбала! — все повторяла Каракатын, и глаза ее весело и яростно блестели. — Прямо днем, а? И хоть бы могла чего-нибудь с мужиком, а то ведь не может — лежит, как пузатая верблюдица.
— А ну хватит! — сказал Дос, стягивая сапог.
Свет померк в глазах Каракатын. Ей вдруг стало холодно, нехорошо, душно. Вот же, вот — и Акбала оказалась шлюхой, а что с того? Мужу все равно, и Каракатын в его глазах все такая же…
— Да что же это! — трахнула она кочергой о землю. — Молчи да молчи! Все время молчи! Она беспутная тварь, а ты молчи! Весь аул ненавидит эту суку, а я молчи! Да она и забрюхатела от Танирбер…
— Э! — Дос с размаху хватил жену сапогом по голове. Удар был так силен, что Каракатын чуть язык не прикусила. Слезы мгновенно брызнули у нее из глаз, в носу защипало, она задохнулась.
Дос был человек тихий, серьезный, но иногда внезапное бешенство охватывало его, и тогда трудно было с ним справиться. Перехватив сапог поудобнее, со срашным лицом, он было привстал, но Аккемпир вдруг вскочила, вырвала сапог и бросила к двери.
— Перестань! — сказала она властно. — Плохую жену побоями не исправишь!
И Каракатын, зная, что муж ее теперь больше не тронет, повалилась на пол и заголосила. Она знала, что муж не пожалеет ее, она не искала заступника в этом доме. Знала она свою беспомощную, жалкую долю, знала, что никуда не годится, что муж и свекровь всегда правы.
Ребятишки, до этого молчавшие, тоже заревели во весь голоо, в темной комнате, освещенной только багровым неверным светом из печки, начался такой крик, что Дос, нашарив и натянув кое-как снятый было сапог, выскочил на улицу. Ему даже жарко стало от бешенства. Он схватил на ходу лом и побежал было уже к дому Еламана. «Я им покажу! Они сейчас у меня…»— яростно думал он, глядя на гнедого скакуна в серебряной сбруе, привязанного у дома. Но тут он заметил человека, бредущего со стороны залива. Он остановился, пригляделся и узнал Еламана. Тогда он повертел лом, отвернулся, будто вышел посмотреть на запад, узнать, какая завтра будет погода. Потом еще больше разозлился, плюнул и пошел домой, с печалью думая о друге.
II
Зима наступила давно, вернее, должна была наступить давно, но все еще не по времени стояли теплые дни, и море не замерзало. Да и сильный постоянный ветер дул из степей, уносил тонкий ледок и шугу в открытое море.
Только со вчерашней ночи зима наконец установилась, хватил крепкий мороз, и утром весь широкий залив Тущыбас, насколько хватало глаз, был затянут сплошным льдом.
Лед был тонок еще, но рыбакам так не терпелось, что Еламан, Мунке, Дос и Рай вышли на лед. Лед мягко колыхался у них под ногами, потрескивал, и рыбаки, чтобы не быть всем в одном месте, далеко разбрелись. Они держались близко к берегу и тянули свои сети по мелководью. Кое-кто из них, привыкнув к треску и проседанию льда, принимался уже мурлыкать себе что-нибудь под нос — очень все радовались, что сегодня вечером не будут пустовать их котлы.
Особенно радовался Еламан. Часто поднимал он голову, глядел на освещенный солнцем ледяной залив. Слабый ветер с берега гнал по льду снежную крупку, и бесконечно и серебристо вилась по гладкому льду поземка. Глядел Еламан на сияющую поземку и видел, как кормит он вечером ухой свою брюхатую жену. Не один раз еще с вечера выходил он из дому к морю, смотрел, как теряет свой блеск вода, покрываясь льдом, будто затуманиваясь, как одна за другой гаснут в ней звезды. Выходил он и ночью, пробовал лед у берега пяткой, и ему казалось, что крепко. Тогда он совсем выходил на лед и, боясь поскользнуться, провалиться, делал несколько шагов от берега. И опять оказывалось крепко.
Тогда он вынес на лед и, пробив несколько лунок, поставил сеть. А на рассвете проснулся, послушал, как дышит жена, вылез из теплой постели и пошел ловить рыбу.
Он был одинок здесь, на льду, в море. Других рыбаков он как бы не замечал — с ним была только его привычная работа, небо над головой, и еще с ним были его мысли. И он думал, что он одинок не только в море, но и в жизни. Он думал, что из близких в ауле живет его единственный двоюродный брат Рай. Но Рай еще молод и тоже сирота и живет у старой бабушки.
Он думал, что и жена его тоже одинока, и родители ее живут далеко, что она дочь кочевника и сильно тоскует. Он воображал, как она жила раньше, дома. Он думал о ее юрте, о медленно передвигающихся вдали, волнующихся, переливающихся в степи серых и бурых, пятнах. Это были стада, они паслись вдалеке, и только один-два всадника маячили над ними и над степью. Это были верблюды и овцы, и вечером они возвращалась к юрте, и в юрте зажигался огонь в очаге, и овцы перхали, а верблюды сопели в темноте и ложились спать, и от них хорошо пахло шерстью и молоком.
Конечно, ей трудно было здесь, на ветреном бугре, над морем, в этой скудной жизни. А она красива была, цвет лица имела нежный, и конечно же первыми невзлюбили ее женщины аула. Что могла она им ответить? И разве виновата была, что оказалась красивее и наряднее даже девушек в этом бедном ауле? Ни к кому не ходила она в гости, а если случалось ей идти аулом — шла, высоко подняв голову, сумрачно поводя по сторонам темными красивыми глазами. И о ней думали нехорошо.
Еламан даже кряхтел, вспоминая все это. Он не понимал, как можно, говорить плохо о ее красоте. Но он не понимал сначала и другого. Ну хорошо, она горда и равнодушна к соседям, но и к нему она была равнодушна. А ведь он был один ей близкий человек здесь, и он любил ее.
Скучны, тяжелы были его вечера. Когда он уходил в море, ему дышалось свободнее, работа занимала его. Он думал о рыбе, о ее приходах и уходах, думал о ветре, о солнце, о погоде и обо всем, о чем может думать человек на воле. Думал он и о жене, и в море ему казалось, что она должна любить его, что она привыкнет…
Но вечерами ему было плохо. Он смотрел в глаза жены и видел в них отчужденность. И как рыба в море приходила и уходила, и он знал, когда она приходит и уходит, но не знал почему, так и тут — он видел, что что-то проходит в глазах и лице жены, но не знал что, а знал одно только, что это не он, не его жизнь живет в глубине ее души.
Заставал он ее заплаканную, спрашивал, отчего у нее слезы, но она отворачивалась или вовсе выходила, и в такие минуты на лице ее не было ничего, кроме тупого упрямства.
И Еламан постепенно убедился, что на душе у жены, как дым, лежит горе. А какое горе — он не знал. Он только понял, что она — ее лицо, ее руки, ее тело — с ним, а душа — далеко. До него доходили слухи, что она девушкой любила молодого джигита и замуж за рыбака идти не хотела. Но он старался об этом не думать. Когда он начинал об этом думать, ему становилось горячо и душно. Как наяву, видел он тогда ее губы — вот они раскрываются, и над ней наклоняется кто-то другой и целует ее, а ее руки в это время нежно, сильно гладят шею, спину, затылок того! Еламан жмурился и мотал головой и решал больше об этом не думать.
Как всякий смирный, тихий человек, он не хотел винить других, ему легче было винить самого себя. И постепенно он пришел к мысли, что виновата не жена, а он. Он виноват был в том, что взял ее от родных, от привычного кочевья и привез сюда, на берег моря. Он виноват, что беден, что рыба не всегда ловилась и что беден был весь аул.
Этой весной она понесла от него. Она заметно пополнела, погрузнела и больше всего любила лежать на неприбранной постели. И начались перемены в их жизни. Если и раньше Еламан старался как мог, то теперь он даже покрикивал на нее, когда она хотела ему помочь.
Изменилась и она. Не то чтобы полюбила его, но все-таки уже и не плакала, помягчела душой и часто подолгу смотрела на мужа. Иногда она подходила к нему сзади, стояла тихо, думая о чем-то, и когда он нечаянно оборачивался, видел, что она с удовольствием смотрит, как он работает. По-прежнему в ее глазах не было любви, но что-то другое было — дружеское было, участливое, будто она ему сестра или мать.
Ну ничего, скоро должно все кончиться. Вот и тесть, старик Суйеу, обещал приехать, так и передал через длинное ухо: «Скажи рыбаку, сейчас пощусь, а после поста приеду!» Груб, властен был старик, дома все боялись его, боялись громко ходить, громко говорить. А Еламан любил его, да и старик к зятю хорош был, звал его не иначе как «рыбаком», любил пошутить с Еламаном и часто посмеивался, не посмеивался даже, а так — пофыркивал от удовольствия.
Думал Еламан сначала, что старик под видом шутки издевается над ним за бедность, но потом понял, что тот любит его, и сам полюбил его, как отца. Он даже чувствовал себя при старике ребенком, большим сыном, который для родителей, каким бы ни был большим, все равно остается как бы маленьким.
И всю эту неделю мучился Еламан, что нечем старика угостить, что нет у него молодых баранов, что даже рыбы хорошей нет. «Какой ты мужик! Какой ты муж? — презрительно говорила ему Акбала. — Хоть бы козленка достал!» Да, плох, плохо его дело, тяжело, стыдно жить…
Так думал Еламан весь день на море, так он вспоминал и перебирал все в уме, а сам работал и работал красными, грубыми руками, горбил спину над работой, потому что одна она была ему радостна — иногда больше, иногда меньше, — и она его кормила. И жену его кормила и того ребенка, что был в ней.
Он перетряхивал сети, и руки у него мерзли, а рыбы попадалось мало. И поплавки за ночь вмерзли в лед. Сбросив полушубок, Еламан все рубил, колол тонкий, но крепкий лед и вырубил все поплавки только к вечеру. Он работал и думал обо всем, о прошлом и о будущем и не заметил, как прошел короткий зимний день. Он вспотел, набитые ладони его саднило, он сильно дышал, и пар несло ветром в море. Но все-таки было ему хорошо, потому что хоть и мало попалось рыбы, но все хорошая — усачи и сазаны. И, запихивая в мешок большого желтобрюхого сазана, уже замерзшего и ставшего как полено, он опять подумал: вот приехал бы теперь старик Суйеу, наелся бы сладкой жирной рыбы и был бы сыт и доволен зятем.
Ветер начал уже посвистывать, и вспотевшему Еламану стало холодно. Он подобрал и надел полушубок. Полушубок настыл, и Еламану стало еще холоднее. И пожалел он, потужил, что не успел переставить сети, крепко потужил, да уж некогда было — падал вечер.
Солнце стояло низко. Диск его, большой и дрожащий в холодных струях ветра, уже почти касался дальних бурых гребней увала. Весь запад горел в огне, и красный свет грозно и мрачно освещал снизу редкие крупные облака, туго сбитые ветром. Облака эти, как раскаленные угли, казались живыми существами, отчаянно сопротивлявшимися наступлению тьмы. А тьма неотвратимо наступала и брала в плен весь мир. Ведь свет и мрак — это как смерть и жизнь. Как над каждой жизнью царит неотвратимый рок, так и над светом, когда пробьет его час, нависает мрак, он входит в свет, пронзает и гонит его, и окутанная черным саваном земля, покорная и печальная, уходит в ночь.
Еламан поглядел на солнце, на облака, на холодную багряную зарю, подумал о ночи и устало закинул за спину мешок с рыбой. Замучился он сегодня думать о жене, но и теперь, продвигаясь по льду, он думал все о ней. Скоро ей рожать, а она одна, и кому за ней посмотреть? Перед уходом он приготовил воды и дров, даже в дом занес, у печки сложил и воду у печки поставил, но все равно она одна, а он не может с ней быть.
Он поднял глаза, поглядел на обрыв, на степь и аул и заметил верхового, остановившегося возле его дома. «Кто бы это мог быть?»— с удивлением подумал он, сильно щурясь и стараясь рассмотреть всадника.
Как орлы на голых скалах, поселились рыбаки на самом ветру, на открытом месте. Землянки их стояли в ряд по обрыву, одна возле другой, и с моря все было видно, кто вышел и куда пошел и где топят печь.
И вот Еламан увидел, как из землянки вышла жена и взяла коня за узду. Даже издали было видно, как она рада, как, закинув голову, нежно смотрела на всадника,
«Неужели старик Суйеу приехал?»— обрадовался Еламан. И он с детской гордостью стал думать о том, как любит их старик, свою дочь и его, так любит, что конца поста не дождался и приехал, и как хорошо, что у него есть сегодня рыба, старик поест и будет доволен.
Он шел и не сводил глаз с землянки. Всадник спешился, обнял его жену, и они вошли в дом. И только они вошли, ну, может быть, прошла какая-нибудь минута, как короткая труба задымила.
Еламан выбрался на берег. Путь по тропинке показался ему долог, и он пошел прямиком. Мешок с рыбой уже не был в тягость, он шел быстро, и сухой, ломкий бурьян трещал у него под ногами.
У самого своего дома он полез на крутой яр. Одной рукой он держал мешок, другой хватался то за кусты конопляника, то за карликовый красный бурьян.
Когда он поднялся наконец на обрыв и подошел к дому, прежде всего посмотрел на коня и остановился. Гнедой скакун с поджарыми боками был зол и горяч. Он выворачивал, выкатывал горящий глаз с кровавым белком, прядал ушами, грыз удила, постукивал точеными ногами, пена накидана была у него под копытами. И еще вертелась тут же рыжая, как лиса, гончая сука, долго нюхала она Еламана, забегала под ветер, потом, уловив что-то одинаковое в запахе чужого человека с запахом дома, в котором скрылся ее хозяин, смело подбежала к Еламану и лизнула его руку.
Еламан опять, как и давеча на льду, вспотел, снял шапку и утер лицо. А ведь такая хорошая рыба попалась ему сегодня…
III
Он вошел медленно и еще покашлял перед тем, как войти. Ему почему-то было стыдно, и сердце сильно билось. Молодой гость быстро вскочил и покраснел.
— А! — громко сказал он и протянул руки. — Здравствуйте, Еламан-ага! Наконец-то!
Еламан буркнул что-то, глядя в сторону, и стал раздеваться у двери, сильно шурша промерзшим полушубком.
И Акбала что-то уж слишком быстро подбежала к мужу, взяла, выхватила у него мокрый полушубок, развесила над огнем, а потом, стоя на коленях, приготовила ему постель возле печки. Никогда она не встречала его так, никогда так не суетилась.
Вот, значит, как. Вот, значит, приехал молодой гость, а ей двигаться трудно, она грузная, но она суетилась, легка была в движениях и вроде бы даже живот подбирала, чтобы не так был заметен, и мясо, которое для отца берегла, все уже опустила в казан. Никогда не ходила она по соседям, гордая была, кочевница, а теперь пошла и нанесла всего, и чан между тем закипел, и Еламан видел, как она заваривала — никогда так крепко не заваривала она ему. Еламан только глазами поводил, следил за ней, молчал и удивлялся.
Она и раньше любила наряжаться, но тут уже как-то Еламану нехорошо даже стало — лучшее платье надела. Лучшее шелковое платье с двойной оборкой, и белой шелковой шалью покрыла голову, и лица не закутала, как должно было бы. Знала, знала, что лицо у нее нежно и бело, а по белому и нежному — угольные ресницы, и брови, и аспидно-черный влажный блеск глаз!
Никогда не смотрела она прямо на людей, всегда взгляд ее был рассеян, мимолетен. Всегда она опускала тяжелые ресницы, и трудно было с ней говорить — ведь всегда трудно говорить с женщиной, которая не подымает на тебя глаз.
Но теперь глаза ее блестели, они были расширены и темны, с мучительной любовью смотрела она на гостя, и, как ночные зарницы, в них что-то проходило, в этих темных влажных глазах, что-то полыхало. И Еламану стало страшно, он почувствовал что она уходит от него, и это было мучительно и ужасно, потому что это происходило при нем, на его глазах. И это было еще противно.
Еламан уже больше смотреть на это не мог, опустил голову, уставился на свои ноги. Он и думать не мог, он только обкусывал застывший лед на усах и чувствовал, как его начинает ломать, лихорадить.
Танирберген что-то спрашивал у него, но он не поилмал ничего, в голове звенело, он чувствовал, как набухают вены на руках. «Только спокойно!»— думал он.
Долгое время все молчали, и молодой мурза взглядывал на Акбалу, а та — на него. Но этого Еламан не видел и не хотел видеть.
— Еламан-ага! — нежно, вкрадчиво сказал гость. — Чувствую я, обижены вы на нас… И я тоже не одобряю брата, но что я могу? Разве он слушает меня? Сколько раз я его просил — не враждуйте с соседними родичами, смягчите сердце…
Еламан раздраженно фыркнул. «А, шайтан! — подумал он. — При чем тут вражда?»
Акбала сидела рядом, разливала чай, и когда муж фыркнул, замерла и нахмурилась. Ей стало стыдно перед гостем за грубого мужа. И мурза тут же заметил это.
— Хоть мы и не одного рода, — продолжал он, — но ведь мы живем рядом на маленьком клочке земли. И эта земля, Еламан-ага, — земля наших предков! Что же может быть для нас дороже мира и согласия! Нам бы следовало последним делиться друг с другом, а не враждовать!
Жадно слушала его Акбала. Слова о том, что «последним делиться надо», особенно ей понравились. Принимая у гостя пиалу, она изумленно и покорно посмотрела на него. И рука ее все никак не могла расстаться с рукой гостя. И Еламан смотрел на это.
Акбала опомнилась, отняла руку, но тут же подумала: «А что такого? Я просто любезна». Сегодня у них необычный гость, очень умный, и как он умно, хорошо сказал: «Нужно последним делиться», и она с надеждой ждала, что и муж скажет что-нибудь такое же умное и любезное, а он мрачен, ничего не говорит в ответ… Надо же как-то сгладить его неприветливость, она же хозяйка.
А Еламан все молчал. Он знал, что еще девушкой она любила молодого мурзу из богатого аула, готова была бежать с ним, стать его женой. Он всегда помнил об этом, весь этот год, каждый день и каждую ночь. Помнил, но молчал, не упрекал, не ругался. Он хотел покоя в доме. А теперь этот покой нарушен, и злоба, ревность душили его. И эта ласковость гостя — это все дерьмо верблюжье, не для Еламана он говорит, он перед ней выговаривается, ей он хочет понравиться тем, что он все забыл, что добр и незлопамятен.
Глубоко, печально вздохнул Танирберген, поднял глаза и опустил и руками слегка развел, как бы говоря: что я могу поделать, разговор не выходит, не получается, груб Еламан и не хочет мира. Печаль и укоризна легли на холеное лицо молодого гостя, а Акбала уже враждебно смотрела на мужа, потому что он унизил ее. И она закусывала губы, разливая чай.
Мурза устроился поудобнее, опустил глаза в пиалу, чай хлебал красиво, маленькими глотками. Он сразу понял, что Акбала не любит мужа и что она по-прежнему красива и нежна. И как можно любить такого грубияна! И хорошо, что не любит, потому что плевать ему на этого дурака Еламана, не к нему же он приехал! Э, неважно, что сейчас она ждет ребенка и ничего не может, это будет потом. Ему только и нужно было знать, будет или не будет, и теперь он знает, А Еламан пускай ловит рыбу.
Он поднимал горячие глаза над пиалой и прямо смотрел в лицо Акбалы, а та тоже смотрела ему в глаза, и он понимал, что она его хочет, и он хотел ее.
И красавец мурза взял домбру, забренчал чуть слышно, зашептал на струнах любовную песнь. И лицом своим заиграл, под напев домбры то улыбался блаженно, будто видел солнце, то мрачно сдвигал брови и опускал глаза в безмерной тоске.
Ах, какой он все же дурак, какой глупец — он думал пойти против самого себя, против предначертаний рока. Как тонка была Акбала девушкой, как любила его, а он послушался братьев Кудайменде и Алдабергена и женился, нехотя женился на дочке богача из рода Тлеу-Кабак. И все прошло, пропало, и Акбале стало все равно, она вышла за Еламана. Год тому назад все это произошло, всего лишь год. И вот он опять у нее, с ней, и она счастлива, он видит, как она его любит.
Так он думал и так играл на домбре, когда в землянку, нагибаясь, вошел Мунке. Танирберген отложил домбру и стал приветлив.
— Аксакал, проходите сюда! — быстро подвинувшись, предложил он.
Мунке ничего не ответил, вздохнув, сел скромно, поближе к двери. Раза два только он взглянул на гостя. Потом как бы безразлично спросил:
— Что это ты вдруг пожаловал к нам? Раньше тебя не видать было…
— Охотился, охотился, дорогой аксакал.
— А! Охотился, значит…
— Знаете мою рыжую суку, мою сары каншик — замечательная собака. Настигает зверя, как ястреб. А тут вот, у Бел-Арана, выскочила лиса… И что с ней случилось, с моей сары каншик? Гонит, гонит, никак не возьмет лису. И коня я загнал, и лису взяли уже вот тут, возле вашего аула. Хотел было я домой поворачивать, да смотрю, конь устал, пусть, думаю, отдохнет, да и не зайти неудобно, раз возле аула оказался…
— Так… — сказал Мунке, улыбаясь. — Не думал, не гадал, говоришь, да лиса привела? Ну что ж, очень хорошо. Очень мы тебе все рады, прямо даже веселье в ауле. А где же твой младший брат?
— О! Жасанжан учится, большим человеком будет, в Оренбурге учится. Скоро приедет…
Танирберген обрадовался разговору. Он решил рассказать подробно об успехах своих братьев, потому что знал — Акбала будет слушать его внимательнее всех. Но старый рыбак вдруг почему-то перестал улыбаться, будто забыл о госте, повернулся к Еламану и заговорил с ним.
Они говорили о вечном: о том, что лед в этом году замерзает поздно, что рыбы мало и трудно ее ловить в холода, и хорошая погода случается редко. Они могли говорить так подолгу, и каждый день, и всю жизнь, потому что это было для них, и для рода отцов их, и для детей самое важное, и им вовсе неважно было, как там и где учится брат молодого мурзы.
Они поговорили обо всем этом как следует, не торопясь, внимательно слушая друг друга. Потом Еламан сказал, что его вызывал к себе русский купец, на которого они работали.
— Так, так, — быстро сказал Мунке. — И что же?
— «Когда же будет рыба?»— говорит.
— Так, так. А ты что?
— А что я? Говорю, лед слабый, плохо держит. Большими группами ловить опасно, провалимся.
— Верно! А он что?
— «Чтобы была, говорит, рыба!»
— Да-а… Рыба. Богатым нужна рыба, и нам нужна рыба тоже. А еще мы и пожить хотим на этом свете, верно? — и повернулся к заскучавшему, обиженному Танирбергену. — Слышал я, что твой брат… гм… как бы тебе сказать… богатый овцами твой брат выдвинул себя на волостные выборы, а?
Кудайменде все звали за глаза Каратазом. Но Мунке был вежливый рыбак, и он удержался, не назвал брата мурзы этой кличкой, а сказал более пространно, но Танирберген понял его, нахмурился, прищурился высокомерно.
— Да, он участвует в выборах. А что?
— Да так, ничего. Пожелаем ему удачи. Пожелаем, Еламан? — сказал простодушно Мунке, будто и в самом деле радовался за брата гостя. Потом он мелко засмеялся и толкнул Еламана в бок. Он все смеялся и толкал Еламана, и глаз его совсем не стало видно от удовольствия. — Слыхал, а? — простодушно говорил он. — Чего наши любимые друзья задумали, а? — И опять смеялся и толкал Еламана. — Они маленькие, низенькие, повыше им захотелось, а? Вот, скажем, мы все в косяке и все кобылки, а глядишь, жеребец придет, так игогокнет, что и дышать не посмеешь, вот оно как. — И, так же посмеиваясь, Мунке поднялся. — Ну я пойду, до свиданья, сосед!
— Посидите еще, — неуверенно попросила Акбала.
— Куда тут! Ребенок болен, жена дома одна…
Мунке ушел. Мурза неестественно улыбался, красные пятна пошли у него по скулам. Все молчали.
IV
Еламан осиротел рано. Отца его Науана убил Абралы — отец Танирбергена. И вот как это вышло. Однажды на кочевье рядом друг с другом расположились два враждовавших между собой аула. Аула было два, а колодец один, драки было не миновать, и она случилась. Сначала туда поскакали одиночные всадники, потом их все прибавлялось, дрались уже целыми семьями, пыль поднималась столбом над местом драки и медленно уволакивалась в сторону.
Абралы был тогда молод и ловок, и конь у него был хорош. Длинной пикой он сбивал одного за другим джигитов бедного аула. Он визжал и скалил зубы, и все это видел Науан. Тогда Науан не выдержал и поскакал с одной нагайкой к Абралы. Наперерез ему один за другим из пыли выскакивали всадники. Но нагайка Науана была тяжела, он вплел в нее свинцовый провод, и удар ее был страшен. Получив удар такой нагайкой, человек выл и сползал с лошади. Так Науан сшиб двух всадников, но не они ему были нужны, он пробивался к Абралы.
Когда началась драка и все поскакали, Науан замешкался — слишком долго ловил лошадь. Он скрипел зубами от стыда, слыша, как вдали дерутся, кричат, а он все возится тут. Тогда он поймал первую попавшуюся лошадку и сразу вскочил на нее, потому что седлать уже не было времени. Лошадка попалась необъезженная, пугливая, и как только Науан достиг наконец Абралы — кобылка вдруг испугалась, вильнула и поскакала прочь. Абралы погнался за Науаном, быстро догнал его, бросил поводья и обеими руками всадил пику в бок Науана. Науан побелел, что есть силы сжал коленями бока кобылки и все-таки удержался. Абралы пронесся мимо, пика, выворачиваясь, хрустнула, и стальной наконечник холодным комком остался под сердцем Науана.
Мотаясь на коне, чувствуя смертный холод, тоску и черноту в глазах, Науан все-таки доскакал до дому и, пытаясь опереться на кричавшую жену, свалился в пыль у своего порога.
Так овдовела молодая мать и осиротел Еламан. А через год мать, уступая родственникам, вышла замуж за глухого старика, помучилась с ним около года, тосковала, ссыхалась, чернела и умерла. Тогда Еламан ушел от старика, ночевал где придется и был одинок в этом мире. Что мог он поделать и куда пойти?
Но в конце концов каждый человек находит свое место, маленькое или большое, и Еламан стал пасти козлят в своем ауле. А повзрослев, нанялся к Кудайменде и пас у него коней семь лет.
Задолго до этого времени, когда Еламан сосал еще грудь матери, добрые приятели Науан и Суйеу в желании породниться помолвили Еламана и Акбалу. Зимы и весны по очереди приходили и уходили, и много было удач в жизни друзей, но больше было неудач, и все-таки Суйеу любил друга, а потом стал любить и Еламана и слова своего обратно не взял.
А невеста все хорошела с каждым годом, наливалась тугой силой, и Еламан день и ночь думал о ней и часто приезжал к старику Суйеу. Все время его окружала привычная степь, не на чем было задержаться глазу, нечего было разглядывать, можно было думать сколько угодно, и Еламан думал об Акбале.
Он понимал, что нехорошо ездить к старику слишком часто, без повода, но долго не мог терпеть. Тогда он поручал табун своему помощнику-подпаску и отправлялся к Суйеу.
Однажды он уехал в аул к зимовью в низине Куль-Кура ночью и долго говорил со стариком. А когда к утру вернулся — узнал, что ночью на табун напали волки и зарезали подаренного Кудайменде сватом из Аяк-Кума прекрасного скакуна.
Кудайменде обедал, когда ему сказали об этом. Он утер руки и лицо и поскакал в табун со своими джигитами. Они скакали так быстро, что пыль стреляла клубками из-под копыт и распухала потом, поднимаясь к небу. Еламан издали увидел всадников. Он спешился и ждал, с тревогой следя за бешеным ходом коней. На сердце у него становилось тяжело. Когда, Кудайменде подскакал и осадил коня; Еламан почтительно протянул к нему обе руки. Кудайменде привстал на стременах и стегнул его плетью по голове.
— Ты! Собака! — закричал он. — Где жеребец?
Еламан, бледнея, побежал к своему коню. Взлетев в седло, он кинулся было к Кудайменде, но джигиты стерегли его.
— Но, но! — бормотали они, дрожа ноздрями и оттирая его. — Тихо! Тихо, парень!..
Еламан молча кружил перед Кудайменде, все шарил по седлу, ища плетку, но джигиты наезжали на него, не подпускали к Кудайменде, а он, не глядя на них, смотрел через головы на Кудайменде и изредка говорил:
— Так ты плеткой меня? Ну ладно, попомни…
Он повернулся и поскакал прочь, оставив свою семилетнюю работу. Джигиты погнались было за ним, но скоро отстали и вернулись к табуну. А Еламан все скакал и скакал — одинокий, как и во всю свою жизнь, одинокий и яростный.
В тот год из Уральска приехал купец Федоров и открыл на берегу моря промыслы. Еламан нанялся к нему. А после Еламана от Кудайменде ушли упрямец Дос и подпасок Рай. Плохо было работать у Федорова, жесток он был и жаден. Но в байском ауле было еще хуже, и много молодых табунщиков, верблюжатников бросили кочевье и осели на берегу моря, стали ловить рыбу.
В этом году рыбакам пришлось особенно плохо. Море долго не замерзало, на берег наползал гнилой туман. Но вот второй день начало морозить, и уже лед стал в заливах, и можно было наконец ловить.
Еламан всю ночь лежал не шевелясь. В первый раз ему было неприятно, что рядом лежит жена. Он старался не прикасаться к ней, и хоть тело ее было, как всегда, теплое, ему казалось на этот раз, что ему леденит бок, и он не мог заснуть. Как бы он мог избить ее, как бы он мог стегать плетью по ее красивому лицу! Но он не сделал ей ничего, он даже не сказал ей ни слова, только тяжелая печаль сошла к нему в душу, он потемнел лицом и не мог поднять на жену глаз, будто он сам был виноват в чем-то.
Теперь он лежал во тьме и думал о роде Абралы, потому что все несчастья к нему приходили из этого рода. Отец Танирбергена, убийца отца Еламана, был из рода Абралы, и все эти баи, мурзы, все эти красавцы джигиты, скачущие по степи, загоняющие лисиц и волков, пьющие кумыс вволю и любящие женщин вволю, — все они не оставляли его, не отступали, и это было самое плохое.
Заснул он не скоро и проснулся по своему обыкновению очень рано. Рассвет еще не наступал, и в доме было темно. Над всей великой степью, над ее увалами, над редкими спящими аулами, над морем неутомимо и ровно несся холодный ветер. Труба от печки в еламановской землянке была без заслонки, и в ней гудело, а по комнате гулял сквозняк.
Акбала спала, и, как всегда, во сне она была нежна к нему, потому что была не с ним, а уходила куда-то, и тело ее было доверчиво, и она прижималась к нему. Так было каждую ночь, так было и теперь, и Еламану было приятно. Ему было еще и потому приятно, что тело жены все круглело, все больше занимало места, и он, просыпаясь, всегда думал, сколько ей осталось еще носить.
Проснувшись теперь, он опять по привычке стал думать об этом, как вдруг что-то мягко, еле слышно толкнуло его в бок несколько раз. Это тому было тесно в черной горячей утробе, тому было там неловко уже, и в нем была не только кровь и жизнь, в нем уже были мускулы, и косточки, и тайная внутренняя воля, и он толкался, требуя себе простора. Испуганно Еламан отодвинулся к стенке и затаил дыхание, заулыбался, забыл про все.
Тягучее, томительное чувство овладело им, ему не хотелось шевелиться, а глаза щипало, и сладко ныло сердце. «Что это со мной?»— думал он и пытался улыбнуться, но глаза его по-прежнему были мокры, а дыхание стеснено.
Так он полежал еще очень тихо, глядя, как светлеет окошечко в потолке, потом крепко вытер глаза и выбрался из-под одеяла. Оделся он быстро, бесшумно, сунул за пазуху сетку для рыбы, надвинул на глаза шапку и, пригнувшись, стал было отворять дверь, как вдруг увидел брошенных на пол возле двери лису и зайца, и все в нем сжалось.
V
Зимой и летом жили рыбаки в своих сырых землянках, над морем. Летом всех мучила мошкара, и самый последний бедняк, у которого была хоть пара голов скота, обязательно откочевывал на джайляу, на чистый воздух и зеленую траву. А рыбаки и этого не могли. Они никуда не могли уйти от моря. Они были как бы на корабле и не могли покинуть его.
Сегодня к Раю приехал дядя, почтенный кария Есбол с полуострова Куг-Арал. Детей у него не было, и вот каждый год в начале зимы он приезжал к рыбакам и привозил бабушке Рая сыбагу. В этот раз он привез опаленного шершавого барана. Рай, покряхтывая от удовольствия, разделал барана, добрую половину ввалил в котел и пригласил рыбаков.
Котел кипел, в доме крепко пахло бараниной, и этот редкий запах веселил сердце. Когда долго ешь все одну рыбу — бараний дух рождает веселые мысли. И рыбаки сразу расселись, разлеглись, и тела их были в покое. Все они были сухи и крепки, как жилы, а лица у них черны от ветров, от летнего зноя и от зимней стужи, только зубы блестели.
В доме поднялся гул, говорили все громко, не слушая и перебивая друг друга, как будто был большой праздник или шел бурный дележ рыбы, и не улыбались, а хохотали во все горло, закидывая головы.
Зато женщины не хохотали, им некогда было, они шептались. Собравшись возле печки, белые платки сдвигались по два и по три сразу.
— А Акбалы-то нет!
— Да, почему же она не пришла?..
— Тяжелая стала, наверно, потому… Каракатын опять не вытерпела.
— А! Да чтоб она пропала! — с ненавистью сказала она. — Как надо было своего кобеля принять, так она забегала, сучка! У одних пиалу, у других миску… Бегом бегала, сука! А тут — потяжелела…
Ее толкнули в бок и покосились на Еламана. Еламан заметил это. Он не слыхал, о чем говорили, видел только, как бабы поглядывали на него, догадывался, что о его доме речь, хмурился и опускал глаза. Ему было тяжело, и он один среди веселья сидел молча.
А у рыбаков было свое.
— Да… Поздновато в этом году встает лед.
— Придет напасть, так будет пропасть.
— Это верно, худой нынче год.
— Ладно, хоть по заливам подморозило…
— Не знаю, у кого как, а я сегодня усача поймал, хорош усач! Да и повезло, надо сказать, чуть-чуть плавниками только зацепил за сеть — и стоит… Думал, сорвется, аж дух перехватило!
— А то, бывает, и сеть порвет.
— Какое порвет зимой-то! Они только летом играют, сила в них кипит, а зимой, как бревно, на нитке вытянешь…
— Не знаю, как усачи, а вот осетры — те совсем сонные, как пастушья лошадь.
— Правильно!
Мунке, лежавший чуть пониже Есбола и нюхавший бараний дух, поднял голову и оглядел рыбаков.
— Чего там правильно! У него пасть внизу, вот он и смирен, а попадись-ка ему снизу…
Есбол посмотрел на Мунке и улыбнулся. Он знал его с детства и даже дал ему имя. Когда-то, давно, разъезжая по аулам, остановился он на ночлег у рыбаков. С приветствием к нему в землянку пришел смуглый, маленький, крепкий мальчик. Звали его Равиль. Но Есбол, оглядев его, засмеялся и сказал: «Как его зовут? Он так похож на головастого черного мунке!» С тех пор Равиля стали называть Черный Мунке, и Головастый Мунке, и Рыбак Мунке… Ему перевалило за сорок, но кличка так и не отстала, и его все теперь звали просто Мунке.
Он рано женился. Потому что брат его умер в год Кара-Тирспай и от брата осталась молодая вдова. И вот Мунке женился на молодой вдове, очень полюбил ее и имел от нее десятерых детей. Но что-то странное, загадочное было во всех его детях — они все болели и умирали один за другим. Мунке старался, он был хороший муж и отец, и дети рождались, немного жили, видели небо, и море, а потом умирали. Теперь у Мунке остался последний, самый младший сын. Но и он болел уже месяц, и Мунке было страшно, что и этот умрет, как все.
Есбол был стар и мудр, и многое ему было дано — он смотрел на грустное темное лицо Мунке и все понимал. «И ты зурият, — с едкой печалью думал он. — Единственная плоть от Пусыра! Горе, горе… Ой-дайт десейше!»1
А Мунке тосковал, тосковал, поднялся и пошел домой. Когда он уходил, надевал малахай и уходил, пригибаясь в дверях, все замолчали, и все смотрели ему в спину. Потом кто-то сказал:
— Н-да… здоровый мужик!
И опять все один за другим стали думать, а потом ронять простые тяжелые слова, как и о рыбе перед этим:
— О, страшно сильный этот наш Мунке.
— Лед возьмется долбить…
— Да! И долбит, долбит с утра до вечера.
— Долбит, и не жарко ему, не потеет, а?
— Лед его не доконает. Детишки доконают — каждый год мрут.
— Каждый год…
Огромный котел булькал, клокотал, шумел. Все истомились, дожидаясь мяса. И все примолкли, слушая веселую вечную песню котла, и не сводили глаз с него и с огня, лежали и сидели, и в животах у всех урчало.
Какая-то женщина не вытерпела, плеснула в миску бульона и подала бабке Рая, чтобы та определила засол. В бульоне плавал мягкий кусочек мяса. Бабка мяла его деснами, валяла во рту, горячо ей было, но и сладко — она редко ела мясо.
В это время кто-то завозился за дверью, грабал рукой снаружи, потом отворил, в комнату влетел холодный ветер и задул светильник.
— Ассаламалейкум! — сказал в темноте кто-то.
— Кто это? Эй, светильник зажигайте! Кто это? — Свои. Верблюжонка ищу.
Рыбаки тихо засмеялись.
— Верблюжонок твой давно в котле…
— Эй, бабы! Свет скоро будет?
Долго искали спички, каждый хлопал ладонями и шарил возле себя. Наконец спички нашли, зажгли свет, и все разом глянули на вошедшего. Он был мал ростом и рыж. На нем была белая баранья шуба, пояс подвязан у груди, чуть ли не под мышками. Шмыгая носом, он переминался с ноги на ногу, уже понимая, что рыбаки верблюжонка не видали, но запах баранины не давал ему уйти, и он несмело, как-то жалко улыбаясь, поглядывал на всех маленькими голубыми глазками.
Он сам знал про себя, что слаб и робок и что все над ним смеются, и теперь думал, почему бы и не посмеяться, пусть смеются. Посмеются, а потом накормят, и это куда лучше, чем шататься по степи за верблюжонком, шайтан его укуси!
— А! Жалмурат! Урус Жалмурат! — весело загалдели рыбаки. Они его так прозвали за рыжий волос и за голубизну глаз.
Жалмурат работал у Кудайменде и не уходил от него, потому что был тих и покорен.
Из котла стали вынимать мясо, и все замолчали, разглядывая куски. Дымящееся мясо, на двух подносах поставили перед гостями. Все стали засучивать рукава.
— Жалмурат, дорогой, садись ужинать, — позвала бабка.
Жалмурат сел и тоже загнул рукава, и тихо стало в доме, торжественно и вкусно, тьма уходила, и приходил свет, на душе у каждого становилось горячо, и все посапывали и чавкали — хорошо стало в доме. Только Рай все-таки не вытерпел, передохнул масляным ртом и сказал:
— Ну, как, Жалмурат, вкусный твой верблюжонок?
И все засмеялись на короткое время, а потом опять затихли. После ужина все отвалились, и им можно было думать и говорить о другом. И кто-то спросил:
— Жалмурат, а Жалмурат…
— А?
— Приезжих в твоем ауле нет?
Жалмурат засмущался.
— Приезжих не знаю… Рыжий верблюжонок вот…
— Что?
— Я говорю, рыжий верблюжонок вот пропал…
— А! Спросил бы у Судр Ахмета, — засмеялся Рай, — Он бы тебе его показал…
— Ладно, верблюжонок ерунда. Ты, Жалмурат, лучше скажи о новостях в ауле. Кто стал волостным?
— Новости?.. Да, в ауле наверняка есть новости… — Жалмурат ковырял пол и потел. — Да вот у меня верблюжонок пропал.
Тут уж все засмеялись.
— Ах мы дураки! — кричал Рай. — Спрашиваем у него о новостях! Давайте расспросим у него о рыжем верблюжонке. И он всю ночь нам алхиссу будет петь про него!
Сегодня был день волостных выборов, и рыбакам интересно было, кого же выбрали. Жалмурат посидел еще, очень не хотелось ему выходить на холод, потом вздохнул и ушел.
Он ушел, а рыбаки заспорили, кто у них теперь будет волостным. Одни кричали, что волостным обязательно выберут Кудайменде. Другие были уверены, что победит Ожар-Оспан, из рода Торжимбая с полуострова. Старая бабка Рая все морщилась, перебирала сухими руками по подолу, вслушивалась, стараясь понять что-нибудь, потом сама закричала:
— Эй, чего орете! Один шайтан знает, кто волостным будет. А только будет достойнейший.
Еламан сердито поглядел на нее.
— Ах, бабушка! Где это ты видала достойнейших? Где наш ум, где мудрость? Где доброта? Нет, будь ты добр, хорош, тебя-то как раз и обсядут эти шакалы — нужны им наша мудрость и доброта!
Внезапно и Есбол-кария разозлился, то он дремал после мяса, слушал всех вполуха, а сейчас стукнул себя по коленке и подался вперед.
— Нравы испортились! — громко сказал он. — Нахлобучит на голову свой тумак, сядет на коня, приятели с ним, сброд всякий, ездят по аулам… А чего ещут? Угощения ищут, барашка ищут, у них один бог — баран в котле! А народ работает, — тихо добавил он. — И народ беден. Да! У бедных людей жадные правители — где тут достоинство?
Фитиль лампы, опущенный в рыбий жир, чадил и коптил, свет был неверный, желтый, маленькая землянка была еле освещена. И вот в этом свете между сгрудившимися людьми сидел старик в черной стеганой тюбетейке. Поверх белой рубашки с отложным, как у племени Кабак, воротником надет, был черный бешмет. Сидел Есбол согнувшись, спина у него давно была круглая, давно уж удобней всего было смотреть ему вниз, и был похож он на старого орла, дремлющего на камне.
Есбол замолчал, и все молчали, рассматривали его в слабом вздрагивающем свете, и все видели, как он стар, слаб и все думали, что жил он долго, тогда еще, когда никого из них не было на земле, что он застал другие времена, и был джигитом, и помнил джигитов, о которых теперь поют песни. А теперь он слаб и мудр…
Еламан как-то быстро засобирался домой, натянул рыжую заскорузлую шубу, взял тумак и вышел. Стали понемногу расходиться и остальные, вышел и Рай. Когда все ушли, Есбол повернулся к бабке и стал смотреть на нее. Он смотрел на нее долго и, может быть, вспомнил ее молодой. Старуха перехватила его взгляд и поняла, что он хочет ей что-то сказать, и не то, о чем сейчас говорили и что ее как-то мало интересовало, а другое — настоящее. И она освободила ухо из-под платка и подвинулась, пересела к Есболу.
— Ну, старуха, — начал Есбол, — красавца своего женить собираешься?
Бабка сразу оживилась.
— Ах, Есбол! Да ведь они теперь все сами решают… Нас разве спросятся?
— Ну? Замечала что-нибудь?
— Да есть тут одна…
— Баба? — Есбол поморщился.
— Какая баба— девчонка совсем! А я тебе скажу, она получше любой бабы будет.
— Это как же?
— А что? Испугался? — Бабка засмеялась.
Она засмеялась, и на Есбола дохнуло вдруг чем-то далеким, своей и ее юностью, он увидел вдруг на желтом пергаментном лице старухи трепет былой жизни. Она как бы вернулась туда, в цветущие весенние степи своей молодости. И его тоже.
— Ты ее знаешь, — медленно сказала старуха, все еще улыбаясь. — Она сестра Ализы, жены Мунке.
— Э! Это, значит, младшая дочка Алибия?
— Она и есть, — старуха опять засмеялась лукаво. — Это мальчишка! У Алибия ведь нет сыновей… Вот он ее и балует, она мальчишкой наряжается…
— А!
— Шустрая такая…
— А!
— Вот так, дружок, вот так… — Бабка вдруг заплакала. — Она следит… Следит, когда Рая дома нет. Придет, на домбре поиграет, попоет… Потом домбру бросит, сядет ко мне, прижмется и шепчет…
— Ну?
— Шепчет: «Бабушка! Давай я тебе буду невесткой!»
Есбол неопределенно хмыкнул.
— Сдаешь старуха, сдаешь, — сказал он и начал шарить свой верблюжий зипун. Нашарил, поднялся с трудом, стал тереть замлевшие ноги. Потом пошел к дверям. Старуха тоже поднялась.
— Ведь я женщина все-таки, — тихо и грустно говорила она. — Мне с Раем неловко говорить… А вы оба мужчины, вам легче… Да и то сказать, близких-то у него, кроме тебя да Еламана, и нету. Посоветуй ему. Девчонка-то больно хороша. Узнай, что он думает, а?
Есбол-кария взял с теплой золы чайник2 и вышел во двор.
VI
Последний сын Мунке умирал. Он лежал в темной сырой землянке, никого не узнавал и ничего не видел. Ализа сидела возле и молча плакала. Ей хотелось плакать громко, ей было бы тогда легче, но Мунке печально молчал, и Ализа не смела голосить.
Шесть сыновей и три дочери их лежали на кладбище, за домом, на черном бугре. А этот был последний, и зачала его Ализа, когда ей было уже за сорок. Последний сын покидал мать.
— Ну, ну, Ализа! — тихо говорил Мунке. — Будем верить… Пришел Алибий, отец Ализы. Она взглянула на него снизу, уткнулась в колени и затряслась.
— Дочка, дочка… — сокрушенно забормотал Алибий. — Полежи, дочка, отдохни…
Он поднял ее, подвел к постели, уложил. Она жмурилась и мотала головой, задыхаясь. Все лицо ее было мокро. Отец достал платок, стал вытирать ей лицо.
— Крепись, дочка! — говорил он. — Молись аллаху! Ну что будешь делать, что делать, отдохни, милая, аллах милостив.
Он говорил так, а лицо у него прыгало и глаза наливались слезой. Он сдержался и вроде бы беспечно сказал:
— Шалунья хотела прийти со мной, да я не позволил, дома оставил… — Так он звал свою младшую дочку Бобек.
До самого утра приходили к Мунке рыбаки. Поздно вечером пришли Есбол, Еламан и Рай. Потом зашел и долго сидел Дос. Уже поздно ночью приходили и тихо говорили с хозяином другие рыбаки. Утром, собравшись на лед, они решили оставить Мунке дома. Но Еламан, подумав, увел Мунке в море. Он считал, что лучше отвлечься работой, чем сидеть возле плачущей жены. Бездельем горю не поможешь.
Вместе с Еламаном и Мунке работали Рай, Дос и джигит Култума. Култума был из соседнего рода Кабак. Приехал он сюда налегке, приехал заработать, а семью оставил дома. Он был услужливый, исполнительный, веселый парень. Попеть любил, повеселиться, вместо домбры брал пиалу, помахивал возле рта и пел тонким голоском:
И трава — песня, и заноза — песня, и песня — песня!
Рысью скачу я на ослике сером!
Эй, бедняжка, бедняжка, бедняжка…
Замерзнут рыбаки на льду, скучно им станет, и тогда кричат они Култуме:
— Эй, ну-ка спой о сером ослике!
Но сегодня все молчали, работали споро, поглядывали на Мунке. А Мунке, перебирая сети, нет-нет да и останавливался, выпрямлялся, поворачивался к берегу и, приоткрыв рот, слушал. Все ему казалось, что в ауле голосит Ализа.
Сегодня рыбы попалось порядочно. Оставив часть рыбы себе, рыбаки решили хоть немного сдать и пошли к промыслу. Каждый тянул за собой маленькие салазки.
Все они шли гурьбой, и каждый с облегчением шагал после дня тяжелой работы. Даже на ветру, на морозе одежда их пахла рыбой, руки пахли рыбой и сапоги тоже, и говорили они, конечно, о рыбе.
— Рыба-то сегодня попалась у самого берега…
— Апыр-ай! Тянет ее что-то на мелководье!
— Она зимой странная, — сказал Еламан. — То глубину ищет, а то до тех пор к берегу идет, пока не упрется спиной в лед, а брюхом в дно.
Невдалеке уже, у самого берега, под песчаными холмами белели три дома. Поблизости виден был большой холодильник. Это и был промысел. Рыбаки прибавили шагу и скоро вошли в холодильник. Он был еще пуст и гулок. В нос рыбакам ударил сильный запах рыбы, из темной глубины тянуло холодом. Там работали женщины — смутно двигались белые платки казашек и русских баб. Заслышав рыбаков, из темноты ледника показался Иван Курносый. Он состоял приказчиком при Федорове, но повадок хозяина не имел, был всегда радушен, весел, хоть и неискренней приказчичьей веселостью. Рыбаки чувствовали это и недолюбливали Ивана.
— А, Еламан… Еламанушка! — заулыбался Иван еще издали.
— Ласков больно, — пробормотал тихо Мунке.
— Рыбка в твоем мешке веселит его, — так же тихо ответил Еламан. Он поглядел по сторонам и нахмурился.
— Где этот рыжий парень? — спросил он у Ивана.
— Андрей, что ли? Зачем он тебе сдался?
— Рыбу принять надо…
— Тю! Да я сам приму, пошли!
Еламан сделал каменное лицо и отвернулся. Он знал, что Иван всегда пишет меньше. Потоптавшись, он велел рыбакам ждать и пошел искать Андрея. Он везде поглядел, но не увидел, кого искал. Тогда он отворил большую дверь в самой глубине ледника и заглянул туда. Немного погодя он вышел уже вместе с высоким рыжим парнем. Это и был Андрей — летом засольщик, зимой делал что придется: лед колол, принимал рыбу. С казахами он был хорош, и они любили его и называли по-своему: Сары-бала.3
— Чего это вы кислые? — спросил сразу Андрей. — Случилось что-нибудь?
— Да нет… Так просто.
Казахи сдали рыбу, один за другим понуро вышли из приемки. На улице невдалеке от приемки они сразу заметили нескольких человек в черном. Один из них был владелец промысла, русский купец Федоров. Характера он был крутого, казахов презирал, и его прозвали в народе Тентек-Шодыром.4 Нынешняя неустойчивая зима никак не давала рыбакам выйти на лед далеко в море, а у берега рыбы попадалось мало, и купец был постоянно зол.
Его все боялись. Боялся его и Еламан и всегда старался держаться подальше. А сегодня вот попался на глаза, растерялся и подошел несмело, со смутным страхом на душе.
— Здравствуй… — пробормотал он, опуская глаза.
— Гм… Как рыба?
— Мало… У берега много не наловишь.
— Как мало?
— Да так… по пуду на человека было.
Федоров отвернулся, закурил. Потом зыркнул глазами по санкам рыбаков.
— Так чего же вы половину рыбы домой прете, а?
— Да это так… семьям понемножечку.
— Я тебе дам — семьям!
Еламан молчал.
— Так вот! Я порядки тут наведу! С завтрева чтоб брать домой рыбу только с моего позволения. Понятно?
— Как же так?..
— А вот так! Пока не обеспечите промысел рыбой— домой ни хрена! Ясно? А сейчас поворачивай оглобли, чтобы всю рыбу сдать!
И холодно поглядел на Еламана бесцветными, как соль, глазами. Еламан не решился спорить дольше. Быстро взглянув на Федорова, он пробормотал:
— Ладно… пусть будет по-вашему.
Мрачно подошел к дожидавшимся его рыбакам, ни на кого на глядя, молча, решительно забрал у всех, кроме Мунке, всю рыбу и повез назад.
— Что ж это, Еламан, дорогой? — поспешая за Еламаном, спрашивали рыбаки.
Только когда Федоров отошел далеко и не мог ничего услыхать, Култума рассердился.
— Меня бог создал, а не этот купец в черной одежде! — кричал он. — Что за оскорбление! А ну пустите мою руку, я ему покажу!
— Помолчи! — коротко, хмуро сказал Еламан.
И маленький щуплый джигит замолчал.
VII
На перевале Бел-Аран показался всадник. Он ехал из Куль-Куры. Гнедой конь под ним дымился, курчавился мокрой шерстью, но шел еще бодро и ходко, перевал Бел-Аран был для него еще легок. На самом перевале конь вдруг шарахнулся, косясь на могильный камень. Рябой, с синевато-темным лицом всадник в верблюжьей шубе, в мерлушковом тумаке быстро глянул маленькими глазками в ту сторону, куда испуганно косился конь, и остановился, натянув поводья.
С вершины Бел-Арана далеко было видно кругом. Прямо впереди виднелись аулы Пирмана и Ширмана, а подальше, у самого моря, пестрели землянки рыбачьего аула; за ними, среди мягких прибрежных песчаных холмов, виднелось зимовье Алибия и рядом — Судр Ахмета. В стороне от моря огромным бурым пятном тянулись пески Ак-баур. В песках было много колодцев, трава росла обильно, и Кудайменде разбил свое зимовье возле самых песков.
В вечерней прозрачности поднимались над байским аулом дымки, и слышны были все звуки в ауле. Слышно было, как на разные голоса заливались собаки, как блеяли загнанные в кошары на ночь овцы, как взмыкивали коровы и хрипло ревели верблюды. Эти звуки хорошо, сладко было слушать в отдалении, хорошо было глядеть на дымки, на горбы юрт.
Вот какой-то мальчишка на стригунке галопом вынесся на холм, вот он тянется вверх тонкой фигуркой, загораживает глаза рукой от низкого солнца, оглядывается, вот он увидел что-то, что ему было нужно, взмахнул ногами, стукнул стригунка пятками по бокам и, пригнувшись, птицей полетел в сторону моря. Всадник поглядел мальчишке вслед, улыбнулся и тоже тронул своего коня вниз, на Ак-баур. Всадник был громоздок и тяжел, колени его почти касались ушей коня, руки, в которой он держал плеть, не было видно из-под длинного рукава шубы, в седле сидел он прочно, грузно.
Уж солнце стало заходить, когда он въехал на окраину аула. Аул этот был богат скотом и знаменит собаками, в каждой юрге было по десятку волкодавов и гончих. Первой учуяла и заслышала всадника тонкая серая сучка из крайней юрты. В ответ на ее лай во многих местах послышались хрип, вой и рев — и серыми, рыжими и черными клубками навстречу всаднику начали выкатываться собаки. Всадник спокойно глядел, как они несутся к нему, стараясь обогнать друг друга. Он только подобрал полы широкой шубы и продолжал ехать спокойно рысью, помахивая тяжелой плеткой.
В двух окнах высокого дома, куда всадник направил коня, желтел вечерний огонек. «А! — подумал всадник. — Алдеке ужинать собрался после дневного поста!» Как раз в этот момент его и настигли собаки. Корноухий черный кобель первым прыгнул на него, но не достал, только клацнул зубами. Всадник слегка замахнулся на него — кобель даже захрипел от ярости. По своей привычке он сразу прыгнул на круп коня, стараясь достать человека сзади. Всадник, кося на кобеля маленьким глазом, расчетливо ждал, и, когда кобель прыгнул и уже коснулся передними лапами крупа коня, всадник коротко, со страшной силой ударил его по морде плетью. Черный кобель, взвыв, грохнулся навзничь. В тот же миг на всадника кинулся огромный рыжий волкодав. Все так же равнодушно и точно всадник стегнул и его и невозмутимо продолжал свой путь.
Обогнув овчарню, он остановился перед домом, в окнах которого еще издали заметил огонек. Он спешился, привязал коня и вошел в дом.
— Добрый вечер! — холодновато сказал он.
— Э! Кто такой?.. А, это ты, Кален. Плохо вижу. По ногам тебя узнал. Длинноногая среди птиц — цапля, а среди людей — Кален, а? Хе-хе-хе…
Так говорил и похохатывал сивобородый жирный старик Алдаберген, старший брат Кудайменде. Раньше он занимался торговлей, покупал по аулам шкурки и шерсть, разбогател, выставлял себя на волостные выборы, потом промотался, постарел… Теперь он посмирнел, отошел от всех мирских дел, много молился, соблюдал уразу и намаз, подремывал, перебирал четки. Стал он старчески неопрятен, жаден на еду и не любил, когда приходили, мешали ему, любил есть один.
— Как это ты уцелел? Хе-хе… Я слыхал, как бесились собаки.
— Уцелел, — равнодушно сказал Кален.
— Или тебя сопровождал кто-нибудь из нашего аула?
— Да нет, один ехал… — Кален думал, пригласит его старик поужинать или нет.
— Апыр-ай, не верю! Ведь наши аламойнаки, как… как львы! Как дорвутся, так… хе-хе, ноги поотрывают!
Хвалиться не детьми, не скотом, не богатством, а собаками — это было в роду Абралы. Алдаберген все еще не верил Калену.
— Ну, ну, не стесняйся! Покажи, где тебя порвали наши аламойнаки? — Старик даже потянулся к Калену посмотреть его ноги и шубу.
— Брось, — вяло сказал Кален. — Щенки ваши аламойнаки, где им со мной…
«Нет, не пригласит, старый хрен!»—подумал Кален, присел рядом со стариком и стал жевать баурсаки. Желваки задвигались у него под толстым тумаком, брови зашевелились, лицо стало свирепым. Алдаберген с испугом поглядывал на него. «Вот вор! Не дай бог с ним встретиться где-нибудь в степи! Ай-ей-ей!».
Пожевав баурсаков, Кален поднялся и пошел вон. Он решил зайти к Кудайменде, тот был не так жаден. Весь день Кален мотался по степи верхом, устал и был голоден. Он только подходил к дому Кудайменде, а из кухни уже слышен был запах копченого конского мяса. Кален позеселел. «Тут не сорвется!»— думал он.
Увидев Калена, Кудайменде перестал натягивать сапог. Сапоги он надевал обычно в дальнюю дорогу.
— Далеко собрался? — спросил Кален.
Кудайменде промолчал, потом натянул сапог и стал глядеть в сторону.
— Ладно, коль дела, так езжай, только жену да котел с собой не бери, — рассмеялся Кален.
У Кудайменде он чувствовал себя вольно, хозяина не стеснялся. Но, увидав, что хозяин чем-то недоволен, сердит, Кален перешел к делу:
— Ну, бай-еке, выбирай сам, врать мне тебе или правду сказать, чего я повидал по аулам.
Кудайменде засопел и вдруг яростно сказал:
— А ведь твой нагачи… этот, как его? Карибай из рода Карабас — ведь он тоже любил бить собак по чужим аулам? Так ты, значит, в него пошел, а?
— Э! — Кален засмеялся. — Какой казах не бьет жен и собак?
— Молчи! Молчи, пес! Ты в чьем это ауле плеткой размахался?
Кален холодно посмотрел на бая и стал серьезным, понял, что тот не шутит. Теперь и Кудайменде в упор смотрел на него.
— Говорят, ты про меня многое брешешь по аулам. Ну-ка давай мне самому скажи!
Кален только теперь понял, почему Кудайменде так встретил его. Дней десять назад у него в доме за дастарханом собрался народ. Среди гостей был и Абейсын, один из верных джигитов Кудайменде. Поглядывая на Калена, он целый вечер говорил о Кудайменде.
— Наш великий Кудаке, — говорил он, — это джигит! Кого с ним сравнить? Некого!
— А ну брось! Черный навозный жук твой Кудаке! — оборвал его Кален.
Огромный Кален в накинутой на плечи толстой шубе сидел боком у дастархана, держал на коленях голову сахара и крепко хряпал, откалывая кусок за куском. Он знал, что Абейсын донесет на него.
— Бог дал мне жизнь, — гневно продолжал он, — и если Каратаз придет по мою душу, я ему все жилы порву! Эй, ты! — Он оглядел Абейсына и побледнел. — Будешь доносить на меня, скажи и это, запомнил?
Слух о том, что Кален назвал Кудайменде Каратазом и черным навозным жуком, мгновенно прошел по аулам. Посмеялись и забыли, а Кудайменде не забыл.
— А ну скажи мне в глаза! — кричал он. — Повтори, пес шелудивый, что ты думаешь о своем бае!
Кален молча натянул сапоги, потом взял в руку плеть и тумак. Змеиные глазки его загорелись, хрящеватые маленькие уши налились кровью.
— Спиной ко мне сидишь, — сказал он, подходя к Кудайменде. — Смотреть на меня, значит, не хочешь? Ладно! Я уйду, а ты… Знаешь, что про тебя по аулам говорят?
— Ты и говоришь, подлец!
— Ладно. Только попомни — завтра выборы, так? Так вот ты голым задом в снег сядешь!
Кудайменде стал задыхаться, лицо у него вспухло и зачугунело.
— А-а! Вот ты и заговорил, вор! Раньше у меня был друг-вор, теперь еще один враг-вор, ну ничего!.. Знаю, знаю, уйдешь к этим рыбакам, может, еще стрелять в меня оттуда будешь… Пошел вон!
— Ну и что? И пойду к рыбакам! — тихо сказал Кален. — А пока я тебя, шакал, попотчую в твоем доме, а не у рыбаков!
В комнату один за другим входили встревоженные джигиты Кудайменде. Кален, мельком оглянувшись на них, стиснул доир бугристой громадной, рукой.
Кудайменде даже не успел подняться, успел только крикнуть:
— Хватайте вора! — и загородился рукой.
Кален стегнул его, метя в голову, но попал по руке и тут же поворотился к джигитам. У джигитов горели глаза, они пригнулись, кто-то уже было кинулся на Калена, сзади хорошо было кидаться, и они умели это — бить человека сзади, но когда Кален повернулся, когда они увидели крошечные змеиные глаза, хрящеватые, прижатые к черепу уши и синевато-черное рябое лицо конокрада, они сжались, замешкались…
— Отойди, убью! — рявкнул Кален, взмахивая толстым доиром и кидаясь к двери. Джигиты отскочили, и Кален, вывалившись из дому, тут же вскочил на коня.
На коне он уже спокойно, нехорошо ощерившись, оглядел аул и медленно тронулся в степь.
Кудайменде лежал молча. Джигиты переглядывались, им было неловко. Кудайменде поглаживал руку, щупал кость, не перебита ли.
— Кудаке… как вы? — наконец спросил кто-то.
Тогда Кудайменде поднялся и поглядел на своих джигитов.
— У, твари! — сказал он. — Пошли вон, шваль трусливая!
Джигиты, понурясь, вышли.
Кудайменде опять сел и долго молчал. Ни слова не сказал он и своей байбише, когда она вошла, только как был, в одежде, лег лицом к стене.
Из головы у него не шли слова Калена насчет завтрашних выборов. И зачем только он выставлял себя на них? Сначала его уговаривал старший брат Алдаберген. Потом принялся за него и младший Танирберген, он слушал, слушал, и яд будущей власти вошел в него. Сколько было хлопот, сколько разъездов, сколько денег на угощения и какие сладкие мысли были по ночам!
Ах, проклятый Кален! Ну ничего, ничего, авось и обойдется, ибо все, что нужно, сделано… А тогда — клянусь аллахом! — найдем местечка два в тюрьме — одно Калену, другое Еламану.
Так думал Кудайменде, поглаживая, пробуя губами горевшую, вспухшую руку.
VIII
Хорошо говорить о море. Хорошо говорить самому и слушать, что говорят другие. Говоришь медленно, слушаешь чутко и решаешь, когда и куда идет осетр, и что предвещают красные облака вечером, и какой лед лучше всего для рыбака.
И сегодня рыбаки собрались у Рая, мало-помалу разговорились, и только вошли во вкус и начали уже шуметь, как кто-то привязал коня у двери, тяжело спрыгнул и, гулко, громко здороваясь, вошел в дом. Вошедший сильно нагнул голову, но все равно доставал тумаком до потолка землянки, и рыбаки сразу узнали Калена.
— Ага-жан, садись скорей! — с притворным испугом закричал кто-то. — А то крышу развалишь!
Но шутку как-то не приняли, молча разглядывали Калена, ждали, что он скажет. В свою очередь, пристально оглядев всех, Кален притулился у двери, присел на одно колено.
— К тебе пришел, Еламан, — просто сказал он. — Работы у вас не найдется?
— Лошадок надоело ловить, рыбки захотелось? — не утерпел Рай. Рыбаки испуганно сжались. Кален напрягся, подался вперед, жилы на висках у него набухли. Потом он передохнул и обмяк.
— Ха! — сказал он. — Я все думал — ты щенок мокроносый, а ты уже кусаешься…
Несколько человек засмеялись, все задвигались, закашляли. Один Еламан был по-прежнему хмур.
— Чего это ты к нам решил? — спросил он.
— Да вот слышал, человек тебе нужен. Возьмешь пайщиком?
— А Каратаз как?
— Ну Каратаз! Каратаз сам по себе, а я сам… А к слову сказать, ты тоже ведь работал на Каратаза! Говори прямо, нужен тебе человек лед долбить?
— Нужен-то нужен…
— Вот и возьми меня!
— Да я не решаю. Иди к Шодыру…
— Другой разговор! А Каратаз тут ни при чем, понял? Теперь с вами русскому баю послужу, а там поглядим, как и чего.
— Ладно… Ты вот что скажи, кто стал волостным?
— Каратаз.
— Карата-аз?
Все помолчали, потом Рай сказал:
— Похоже на то, что счастье слепо, идет не к тому, а?
Есбол-кария сидел до сих пор, свесив голову на грудь, и не понять было, слышал ли он что-нибудь или дремал. Но вот он шевельнулся, поглядел на всех исподлобья.
— Ничего! — сказал он с расстановкой. — Даже итсигек… даже итсигек, я говорю, цветет до поры до времени.
— Ну пойдет теперь жизнь! — горько и вяло протянул кто-то.
— Н-да… Тут Каратаз, там русский бай…
— Вот тут и вертись!
Один Еламан все молчал и думал. Но думал он не о Каратазе. Кудайменде что — Танирберген, вот кто главный… Он и хозяином будет, и Каратазом будет вертеть, и все в волости будет так, как он захочет.
Но Еламан помнил и другое. Помнил он Акбалу и как Танирберген был у него в доме. Он знал, что рыбаки об этом знают, и не мог говорить о Танирбергене — рыбаки могли нехорошо подумать о его словах.
А рыбаки шумели все больше. Считали богатство Кудайменде, его овец и верблюдов. И чем дольше считали, тем выходило больше, и всем ясно уже было, что все дело, в этих овцах и верблюдах.
Вдруг послышался глухой, ни на что не похожий звук, как бы звериный долгий вопль. Он шел откуда-то, вырывался, держался, как вьюга, — долго, потом ослабевал, затихал, чтобы через мгновение начаться снова. Звук этот не был похож на на крик женщины, ни на стон мужчины, но он не был одновременно и воплем зверя, и еще он был тосклив и безудержен. И никто сначала не понял, откуда идет этот дрожащий непрерывный низкий звук, — одним казалось, с моря, другим — из-под земли, третьим — с неба…
— А! — вдруг крикнул что есть силы кто-то. — Это же Ализа! Никто ему не отозвался, все слушали с сомнением, потому что все знали голос Ализы, а это был не ее голос. И все сразу подумали о ее десятом сыне, о мальчике, у всех что-то оборвалось в душе. Ее сын долго болел, он был уже по другую сторону тьмы, Мунке ходил с проваленными глазами все эти дни, и рыбаки знали, что страшное придет непременно, но как всегда старались не думать об этом. И когда кто-то закричал: «Ализа!»— никто ему не ответил, но все подумали, что это она и, значит, все кончено.
И тут все повскакали, стали одеваться, потому что нужно было знать, она это кричит или нет и что означает этот крик, — все сгрудились в дверях, вываливаясь на волю, но Еламан протиснулся, выскочил из землянки первым и почему-то побежал. Почему он бежал, он не знал — он редко бегал, а тут бежал без шубы, без шапки к землянке Мунке. И чем ближе подбегал, тем ужасный вопль становился слышнее, и Еламану было больно, он все уже знал и бежал все медленнее. И уже у порога он остановился.
Ему стало страшно, и он вспомнил о старших, об аксакалах — пусть они входят первые. Он остановился и пропустил вперед Есбола-кария и других, а сам вошел неохотно, неслышно, жадно и испуганно дыша воздухом землянки, в котором ему уже слышался запах, смерти. Он увидел, что низенькая землянка уже полна народу. Над казаном клубился пар, но что там кипело, никто не знал, и никто не думал об этом. Посреди комнаты мерцала лучина. Ее багровый свет слабо освещал лица. Рыбаки сидели кругом, глядели на огонь, и все стены и углы были темны от их теней.
Еламан боялся глядеть на Ализу. А замолчазшая Ализа в сбитом платке думала о казане, пыталась вспомнить, что там кипит. Ей было странно, она вдруг стала легкой, молодой, а эти рыбаки были ее гостями. Ей казалось, что ее мальчик уснул, и все прошло, и рыбаки пришли ее поздравить. Она пыталась сказать что-то приветливое, почтительное, но только приподнималась, а ее опять усаживали.
Потом внимание ее отвлекли Рай и Дос. Потому что они вдруг встали, пошли, заранее нагибаясь, в угол и что-то там стали делать. Она увидела, как они накрыли ее сына белым саваном и молча перенесли его к правой стенке5.
— У-у-у! — низко и страшно завыла она и стала драть себе лицо ногтями. На нее накинулись, она успела еще вскочить, по все-таки ее свалили, подмяли, но она все выла сквозь закушенные губы, и человек пять еле повалили ее ничком, заломив руки за спину.
Тогда она вдруг замолчала, сплюнула раз и другой сухим ртом и потом хрипло позвала:
— Верблюжонок мой!
Ее еще боялись отпустить, а она опять позвала:
— Верблюжонок мой!..
Рыбаки стали отворачиваться, тихо кашлять. Одни отвернулись от света, было видно только, как дрожат у них скулы, другие плакали не таясь. Плакал, уткнувшись в стенку, и Еламан.
Четверо рыбаков с мокрыми лицами подняли Ализу и уложили на постель, губы ее были до крови искусаны, лицо изранено, но она закрыла глаза и не кричала больше, только дышала бурно.
И тогда все услышали голос старика, читающего нараспев:
— Велик и могуч аллах, а мы все лишь тень его тени, и не знаем мы, сколько отпущено роком видеть нам свет и ночь, радоваться луне, звездам и солнцу. И каждый уходит к роду отцов своих в свое время, потому что никому еще от сотворения мира не дано пережить самого себя, ибо человек ничтожен — так ничтожен, что не смеет даже благодарить аллаха за смерть свою…
Ализа не открывала глаз, она слушала этот голос, как бы равнодушный к жизни и смерти — не только ее сына, но любой жизни и смерти на земле, голос и жестокие слова, погружающие ее во тьму. Она их понимала даже не умом, а душой, потому что она понимала, что последний ее сын умер только что и перестал дышать. И она думала — странно так, отдаленно думала, и опять не умом, а душой — думала, как было бы хорошо, если бы сын ее не рождался вовсе, а жил всегда в теплой мягкой темноте и что-нибудь видел, какую-то свою жизнь, а потом умер бы вместе с матерью, и смерть его была бы незаметной, легкой. Кричать она уже не могла.
А Мунке был мужчина, он был рыбак, великий работник, и он знал, что ему не подобает плакать. Но когда Дос и Рай накрыли его сына саваном, когда они понесли его к правой стенке, когда забилась и закричала чужим голосом Ализа, — Мунке не смог больше терпеть. Он пополз в угол и прижался там лицом к стене, закрылся рукавом и стал дрожать.
Есбол-кария поглядел на него и подвинулся к нему.
— Уа, Мунке! — горестно и громко окликнул он, и все испуганно затихли. — Уа, Мунке, Мунке!.. — И Есбол-кария часто задышал.
— Слышишь, Мунке? Слышишь, шумит море? Слышишь ты, как дышат рыбаки? Бог забрал у тебя данное тебе! Но кто может противостоять воле аллаха! Или ты думаешь, ты лучше всех?
Есбол-кария еще чаще задышал, и лицо его стало жалким, губы запрыгали.
— Вот я уже и стар… — задыхаясь, сказал он и невидяще глянул на рыбаков, а они не смотрели на него, каждый зажал лицо ладонями. — Я не думал о жизни и смерти, когда был молод, а вот уже и я скоро уйду… И мне хуже тебя, потому что хоть я и не ведал смерти детей, но не знал я и жизни их. Не было у меня детей, Мунке!
Есбол-кария покривился. И руками почему-то щупал себя по бокам и за ноги, щупал, будто искал что-то.
— Были… были бы… — он задохнулся на минуту. — Я бы думал о них сейчас, они были бы со мной… Уа, Мунке! Всю жизнь я был один-одинешенек…
Тогда Мунке перевернулся и передохнул. Потом крепко утерся рукавом. И затих. Он не ободрился, не покрепчал духом, по и не дрожал больше. Ализа молча и шумно дышала.
Долго все молчали, думая, что кто-нибудь скажет что-то, но никто не говорил, и рыбаки стали потихоньку расходиться. Пошел домой и Еламан — с Мунке и Ализой остались старики.
Он шел один, ничего не видел и не слыхал. Только у самого дома услышал он за спиной чье-то прерывистое дыхание и резко остановился. Кто-то шел за ним, и он сначала не мог понять, кто. Потом кто-то прошел мимо него, не остановившись, прикрыв рот жаулыком, нагнув голову, и он понял, что это Акбала. Еламан догнал ее, взял за руку, и они пошли рядом. Он хотел сказать ей что-нибудь, но не мог ничего придумать.
В нетопленой их землянке стояла стужа. Но они даже и лампу зажигать не стали, только скинули с себя верхнее и легли на полу возле печки.
По привычке они отвернулись друг от друга. Еламан закрыл глаза, но не заснул, а стал думать о смерти; о рыбе, о своем будущем ребенке, о Федорове и Танирбергене… Акбала не шевелилась, дышала ровно и глубоко. «Спит? — подумал Еламан и решил — Наверное, спит!»
Он еще полежал. Уставший за день, засыпал он всегда быстро, а тут сон не шел. Где-то глухо лаяли собаки. Потрескивал лед у берега. Потом послышались снаружи тихие шаги. Потом скрипнула дверь, и кто-то крадучись протиснулся в землянку. Еламан сперва похолодел, потом его обожгло, он вскинулся в испуге и стал шарить возле себя.
— Тихо, тихо… — услышал он свистящий шепот. — Выйди-ка на минутку…
По голосу Еламан узнал Сары-балу. Он не подал виду, что испуган, стал подниматься, но остановился и послушал Акбалу. Та все так же ровно, глубоко дышала. Еламан успокоился и посмотрел в темноте в сторону Сары-балы — тот уже выходил. Тогда Еламан, накинув первую попавшуюся одежонку, пошел следом. Дверь у них поскрипывала иногда, и он ее долго осторожно прикрывал.
А Акбала не спала. Она чутко слушала. Слышала она, как кто-то пришел, как вышел Еламан, как долго, неслышно прикрывал дверь. Выпростав ухо, она слушала все эти звуки, потом вскочила и, простоволосая, босая, неверно ступая в темноте по холодному полу, дошла до двери. Сердце у нее билось от страха, но ей надо было знать, кто пришел и зачем. Встав на цыпочки, она стала глядеть в верхнюю щель. Она знала, что Еламан силен. Но ночной гость был еще крупнее. Они стояли невдалеке, шагах в десяти, но было так темно, что она не могла узнать, кто пришел. Она только знала, что русский.
Голос ночного гостя был низок и груб. «Может, Иван Курносый?»— подумала Акбала. Ивана Курносого она боялась. Прижав руки к груди, приоткрыв рот, она прислушивалась. Но на улице свистел ветер, и она слышала только:
— Новый волостной… сегодня… Федорова…
Грубый голос гудел и гудел, а Акбала ничего не слышала, но скоро успокоилась. Ночной гость разговаривал тихо, ему что-то отвечал Еламан, потом Еламан спрашивал, а отвечал тот, и она поняла, что это не враг.
Еламан сгоряча вышел из землянки в чем попало. Долго он на ветру не устоял, и они подошли, стали в затишье, у самой двери.
Теперь Акбала их не видела, зато слышала все.
— Так вот…. Федоров говорит— плохой улов. Рыбы совсем нет, понял? Завтра придется выходить на лед, понял?
И голос Еламана:
— Да лед-то, лед тонок! У берега половить еще можно…
— Поговори иди с ним! Сказано, завтра пойдете в море. Гляди, как знаешь, мое дело сказать… А только будь осторожен!
— Хоп. Спасибо, дорогой….
Тот большой тенью тихо пошел прочь, а Еламан, поглядев ему вслед, повернулся и стал нашаривать дверь, Акбала на цыпочках подбежала к печке и забралась под одеяло. Сердце у нее колотилось, ноги застыли, но она старалась дышать ровно. «Что это? Что это? — испуганно думала она. — «Будь осторожен…» Что это?»— и старалась унять дрожь.
Еламан, шурша, разделся, залез под одеяло. Осторожно ворочаясь, он коснулся холодных ног Акбалы и стал укрывать их. Тогда Акбала повернулась к нему:
— Еламан!
— А? — Еламан удивленно привстал.
Акбала молча прижалась к нему. Он лег и стал греть ее.
— Кто это приходил? — шепотом спросила она, немного согревшись.
— Что? Кто приходил?.. — тоже шепотом переспросил он, отдаленно думая о том, что приходил Андрей. Он только чувствовал горячее тело жены и ее большой живот. Он пощупал ее грудь — и грудь была большая и тугая.
— Что ты спросила… — опять повторил он… Но в этот момент он услыхал, как в животе Акбалы что-то толкнулось, приподнялось и опало, и он тут же все забыл. И с нежностью стал думать о том, кто его так сильно толкнул.
IX
Заснул он в черноте, в черноте и проснулся. Жизнь еще не совсем вернулась к нему, как он почувствовал уже, что не выспался. Глаза его слипались и голова валилась.
Он снова задремал было, но в утренней дреме уже думал обо всем и вдруг вспомнил, что у Мунке умер сын. Тогда он сел и стал тереть глаза. Через минуту он совсем очнулся. Сына Мунке по обычаю надо было хоронить сегодня. И тут он вспомнил Андрея, этого Сары-балу, и тонкий лед, и то, что им сегодня надо идти ставить сети далеко в море. Подумав обо всем как следует, Еламан решил идти к русскому купцу, чтобы всем отпроситься на день.
Он хотел было совсем встать, но, уткнувшись лицом ему в бок, заревым сном спала Акбала, и Еламан решил еще посидеть. Все в ауле спали, не слышно было ни плача Ализы, ни лая собак. Только за стеной свистел ветер, а под боком тихо дышала жена.
Потом она вздохнула, пробормотала что-то очень тихо и нежно, перевернулась на другой бок и потянула к себе одеяло. Еламан послушал ее дыхание, встал, оделся и вышел на улицу. Было еще совсем темно, и дул ветер. Еламан поднял голову — на небе не было ни одной звезды. Холодный ветер обжигал ему лицо. Сквозь ветер отдаленно доносился слабый, но низкий и постоянный гул.
Еламан посмотрел туда. Сначала он не увидел ничего. Тогда он решил подождать и спрятаться от ветра. Через некоторое время он опять поглядел на море. Начинался еле ощутимый зимний рассвет. От берега вдаль уходила белесая равнина. Еламан знал, что это лед. А моря все не было видно, и по-прежнему издалека доносился гул. «Видать, до самою Бозбие схватило льдом», — подумал Еламан, привычным ухом прикидывая расстояние, с которого слышался ему гул моря.
Подождав еще немного, он пошел вниз. Он шел не торопясь, все думая об Ализе и Мунке, и о себе и о Федорове, и не скоро подошел к берегу. Ночной ветер смел легкую порошу со льда, и лед жестко синел в бледном утреннем свете. Еламан пошел по льду, нарочно крепко стуча коваными каблуками рыбацких сапог. Лед не колебался, не пружинил под ногами. Весь залив Тущы-Бас был скован морозом.
По привычке Еламан стал соображать, как было бы хорошо рыбакам переждать дня три, а не идти сегодня далеко в море. Он знал, что при волнении в море лед чем дальше от берега, тем более зыбок и слаб. И он боялся, что Федоров сегодня все-таки погонит их в море. Промыслы его давно пустуют, а он жаден! Пришел ему на ум и Кудайменде. Он знал, что Кудайменде не любит рыбаков с кручи. Но никогда не думал он, что волостной в первый же день своего избрания приедет к Федорову. Как это сказал Андрей?.. «Эти рыбаки— самая рвань! — якобы говорил Кудайменде Федорову. — Работать не любят, с бабами только лежат. Живут же другие в моих аулах! И хорошо живут! А эти потому и сбежали, что ленивы. Ты говоришь, рыбы нет. Откуда же тут быть рыбе? Отбери ты у них все снасти. А я тебе найду настоящих джигитов в своих аулах».
Да, так, уговаривал Федорова Кудайменде. Еламан и раньше думал, что им туго придется, когда Кудайменде станет волостным. Но чтобы в первый же день приехать к Федорову!
Еламан боялся идти сразу к Федорову и пошел сперва к Ивану Курносому. Иван уже встал и ел вчерашнюю рыбу. Как только Еламан отворил дверь, в нос ему ударил противный для степняков сильный запах квашеной капусты.
— А, Еламан… — промурчал Курносый, прожевал, покосился на рыбу и опять принялся есть. Потом утерся, но не вытерпел и ухватил еще кусок.
— Знаю, знаю, — быстро, небрежно сказал он, перестав на минуту жевать. — У вас вчера пацаненок загнулся… Знаю, хоронить надо. Ступай к Федорову… Только гляди!
Еламан вышел на крыльцо, подумал немного и все-таки решил идти. В доме Федорова уже встали, молодая беленькая бабенка толклась возле печи на кухне. Увидев Еламана, она присела к столу и стала разглядывать его.
Казахов она не любила, брезговала, но Еламан ей понравился. Он не был красив, но был плечист, крупен, и одежда сидела на нем аккуратно.
Еламан не привык стесняться с женщинами. Но он знал только своих, казашек, а те были смирны, скромны с мужчинами. И еще они были привычно смуглы, черны волосом и глазами…
Эта же сидела белая, полная, разглядывала его светлыми глазами, и в них он уже видел желание, откровенное, жадное — ноздри ее подрагивали, и Еламан смутился.
— Бай дома? — спросил он неуверенно.
Она поднялась, прищурилась, еще раз оглядела его жадно с головы до ног и пошла в комнаты. Икры ее кинулись Еламану в глаза, они были белые, не как у казашек.
«Черт! Везет этому Федорову, такая баба!»— подумал Еламан, прокашлялся и стал оглядываться. Первое, что он увидел, была кровать. Кровать была никелированная, подушки торчали стоймя, как бы навострив уши. Ослепительно белый подзор спускался до самого пола, а под одеялом угадывалась мягкая округлость перины. «Вот где они спят, — опять подумал Еламан. — Везет чертям!» Он с тоской переступил с ноги на ногу. «Однако, шлюха она!»— решил он окончательно и, чтобы не расстраиваться, стал думать о том, что сегодня надо хоронить сына Мунке и что на лед далеко в море выходить опасно.
Где-то в комнатах, в глубине дома, послышался женский смех. Потом некоторое время было тихо. Еламан устал ждать и по привычке степных казахов пошел в глубь дома искать, куда ушла эта проклятая баба и где Федоров.
Войдя в третью или четвертую комнату, он увидел, что Федоров целует эту шлюху, а она сидит у него на коленях. Увидев Еламана, баба опять засмеялась, а Федоров побагровел, спихнул ее с коленей и торопливо поднялся. Проходя мимо Еламана, она опять оглядела его, опять ноздри ее дрогнули, а глаза прищурились и потемнели.
Как только она вышла, Федоров засопел и шагнул к Еламану. Еламан только теперь понял, что вошел не вовремя, и смутился.
— Таксыр… — почтительно начал он.
— Ах ты косая морда! — заорал Федоров и побагровел. — Ах ты азиат!
Еламан побелел и отступил к порогу.
— Таксыр… — опять сказал он просительно. — У Мунке умер ребенок…
Федоров подскочил к нему и тыльной стороной ладони стеганул его по губам.
— Ты… по до-мам лазить, ко-соглазая морда? — хрипло приговаривал он и хлестал Еламана справа налево. Еламан все белел, но не защищался.
— Таксыр, — упрямо повторил он, неловко шевеля разбитыми губами. — Таксыр, лед тонок… Погоди дня три, ты что, погубить нас хочешь?
Федоров коротко сунул Еламану кулаком в зубы и заорал:
— Пошел вон, сука!
Еламан стукнулся затылком о стену, пополз было вниз, но удержался. Кровь сильно пошла у него изо рта. Утеревшись, покачнувшись, держась за притолоку, Еламан пошел вон. Федоров было кинулся за ним, хотел затравить собаками, но опомнился, отошел. Вернувшись, он поглядел на правую руку. Рука распухла и дрожала. «А ведь этот азиат Кудайменде прав! — подумал он. — Недаром он аж шипит на этого Еламана». Он опять поглядел на руку, стал растирать ее. «А здорово я ему врезал!»— подумал он и усмехнулся. Чтобы успокоиться, он закурил. Руки его все дрожали, правая рука ныла, папиросу свертывать было неудобно. Зато сладка показалась ему первая затяжка! Задохнувшись, выкатив глаза, он долго откашливался. Потом, отдохнув, стал курить уже спокойно. И пот пошел у него по шее и по лбу.
— Ф-фу! — сказал он, сел к столу и оглядел комнату. Задержался взглядом на фотографическом портрете щегольски подтянутого молодого офицера. Нахмурился, покашлял. «Давно не было вестей, не на фронт ли, спаси бог, забрали?»
Потом вспомнил, что и сам давно уже не писал сыну, нашел бумагу, перо, заглянул в чернильницу. Чернила еще были. Опять сел к столу и задумался.
В прошлом году сын приезжал, женился на дочери богача соседа, купца первой гильдии Маркова. Последние годы Марков вошел в силу, строил в Аральске первые большие дома, построил церковь, построил гостиницу, организовал акционерное общество «Хива». Рыба с Аральского моря, тюки хлопка из Хивинского ханства, караваны с чаем и шелком из Китая— все шло через его руки. Породнившись с Марковым, Федоров пошел в гору. А ведь раньше крепко прижимали его свои же купцы. То соли достать не мог, то подвод под рыбу не было…
Став сватом Маркова, он первым делом попросил свата поприжать своего конкурента, богатого купца Егорова, по прозвищу Хромой Жагор. И сват постарался. В прошлом году Хромой Жагор все лето никак не мог достать соли, и только в один год три раза протухали у него большие партии рыбы.
Вообразив, что чувствовал Хромой Жагор, вываливая гнилую рыбу в море, Федоров ухмыльнулся. «Погоди, хромой черт! — с удовольствием думал он. — Ты у меня запрыгаешь!»
Федоров, раскорячившись, начал было письмо и уж написал, что дела его, слава богу, понемножку поправляются, как вдруг вспомнил Еламана. Настроение писать пропало. Отложив письмо; он велел познать к себе Ивана.
— Давай иди к рыбакам, мать их… — сурово сказал он и посопел. — Скажи, чтобы непременно всем выйти на лед. Скажи, если не пойдут — всех рассчитаю; трынки не оставлю!
— Борис Николаевич, лед-то и вправду хреновый. Тонок еще.
— Ты! Поговори еще! Али сытая жизнь надоела?
— Воля ваша, Борис Николаевич, только я в том смысле, что снастей можем лишиться.
— Не давай им новых снастей, старые сойдут…
Иван все понял и вышел. Федоров подошел к окну, поглядел, как тот торопливо пошел к аулу, и усмехнулся. Три года назад, купив по случаю промысел, решил он поехать на Аральское море. Дети его учились, и жена должна была оставаться дома. Федоров решил ехать один, но раздумался, как ему долгое время быть без бабы. Но до самого отъезда дыхнуть некогда было. Вот тогда-то ему и повезло. Проезжая как-то мимо церкви, заметил он на паперти молоденькую нищенку. Он слез с тарантаса, подошел поближе. Одета нищенка была кое-как, но он мысленно прикинул, что из нее получится, если ее одеть и подкормить. Получалось ничего себе… Нищенка была сирота, и Федоров скоро сговорился с ней.
Оставалось уладить ее отъезд с ним. Федоров все-таки побаивался жены и решил для отвода глаз выдать нищенку замуж за Ивана. «Дурак! — говорил он ему. — Кто ты есть? Червь! А я тебе благодетель! Ты не гляди, что она нищая, я какое-никакое приданое ей справлю. Желаю, чтоб ты на ней женился, и все! Понял? За мной не пропадет».
Иван сперва покочевряжился, потом согласился с неохотой. А когда в церкви глянул на невесту в фате — обомлел: так хороша была вчерашняя нищенка. Федоров был сватом, и при всем честном народе крепко обнял свата счастливый Иван, крепко же и поцеловав мокрыми губами.
Вспомнив поцелуй Ивана, Федоров даже и теперь сплюнул, утерся рукавом с удовольствием сказал вслух:
— Дур-рак!
X
Иван Курносый в рыбацкий поселок пришел мрачный. Собрав рыбаков, он хмуро передал приказ Федорова. Сегодня в море нужно было выходить обязательно. Если добром не пойдут, Федоров отберет все рыбацкие снасти. Сообщив приказ купца, Иван поглядел на Еламана. Он знал, что Еламана слушаются и что многое зависит от него. А Еламан, сгорбившись, пристально разглядывал что-то у себя под ногами. Он знал, что Федоров жаден и пойдет на любую крайность. И он не хотел вмешиваться, рыбаки должны решать сами.
Рыбаки поговорили. Они прикидывали так и сяк, и выходило, что надо идти. И когда уже всеми решено было идти в море, Кален вдруг буркнул:
— Пойдем в море — ладно. А хоронить когда? О душе мальчишки и заботы нет…
Мунке с утра сидел, уткнув лицо в ладони. Услышав Калена, он поднял голову, обвел всех воспаленными глазами.
— Нет нам жизни без Тентек-Шодыра. Что будешь делать… И что думать о мертвых, о живых надо думать и заботиться. Ну завтра похороним… А то и сегодня успеем, если пораньше вернемся. Надо идти, рыбаки…
— Идти так идти! — сказал Еламан, вставая и поправляя платок на рту. — Пошли!
И первый пошел вон, а за ним, на ходу подпоясываясь, застегиваясь, стали выходить и другие.
На улице было нехорошо. Заунывно выл морозный ветер, мелкая твердая снежная крупа секла лицо. Посмотрев на низкое небо, повернувшись спиной к ветру, Еламан затосковал — все было плохо последние дни: и погода, и смерть в ауле.
К Еламану подошли рыбаки: и Мунке, и Дос, и Рай. Помолчали. Кое-кто сморкался, вытирал выжатые ветром слезы.
— Н-да… Погодка!
— Вроде на бурю тянет, а?
— Задует с севера, лед от берега отнесет.
— А и точно, ребята, отнесет, а?
— Может, поговорить с Тентек-Шодыром?
— Апыр-ай, поговоришь с ним!
Народ все подходил, и вдруг показался Итжемес. Итжемес был младшим братом старика Суйеу. В этом году его женили, но толку с этого никакого не вышло. По-прежнему он был пустой малый. Слабосильный, болтливый. Работал от случая к случаю. То ездил с подводчиками в город, то рыбачил. Работал на льду он только первые дни, а потом уставал, мерз и отсиживался дома.
Из-за уважения к Суйеу рыбаки не решались обделять его. В прошлом году они всю зиму кормили его, выделяя мертвую долю. Теперь он опять пристал к ним, и опять неуютно ему было в море.
На нем была заношенная черная куртка, которую он купил у русских в городе. Рукава ее были подвернуты, но все равно куртка была ему велика. Рай поглядел на куртку и перестал хмуриться, заулыбался.
— А-а, — насмешливо начал он, — а я это себе думаю, какой такой русский бай пожаловал? А это никак ты, сват?
Итжемес тотчас, заикаясь, затараторил:
— Р-раньше, понимаешь, боялся одетых в ч-черное. Ай к-как боялся! А теперь с-сам оделся в ч-черное, никого теперь не стал бояться!
Он вдруг осекся и уставился на море. И все тоже повернулись и опять стали смотреть на море. Итжемес испуганно заморгал.
— В-вы что, на л-лед собираетесь? — Он еще больше начал заикаться. — Н-ну с-счастлпво! С-счастливо половить рыбки!
Он помолчал, потом разозлился, потом удивился на себя:
— В-возьмите и м-меня тоже! Д-добыча общая, и жизнь общая, а?
Его стали отговаривать, но Итжемес, выворачивая огромные ноздри, никого не слушал, кричал, и чем больше кричал, тем больше никого не слушал. Слова какие-то бродили в нем, и он их выталкивал и был занят этим делом, и то понимал себя, то не понимал, а других не понимал и подавно.
Рай, разинув рот, глядел на его ноздри и радовался: «Ай, ну и ноздри, как у сайгака!»
— Сват, а сват, погоди-ка! — начал Рай.
— Н-нет, не п-погожу…
— Да ты послушай!
— Н-не послушаю! — и Итжемес решительно заковылял за сетью.
Еламан не-любил своего свояка. Проводив его хмурым взглядом, он кивнул рыбакам и пошел домой. Акбала безучастно сидела у печки. Еламан не хотел показывать своей тревоги, но она, как только взглянула на него, испугалась и тяжело поднялась.
— Ты вот что… ты не волнуйся, — начал Еламан и смутился. — Мы сейчас это… на лед идем. Вот рукавицы где-то…
Он неловко стал искать рукавицы, Акбала тоже стала искать и скоро нашла. Еламан хотел выйти, но она схватила его за рукав.
— Это опасно? — с тревогой спросила она.
— Да нет, ничего…
— Ты все скрываешь от меня, — печально сказала Акбала и отвернулась. Она боялась, сама не зная чего. Вернее, она боялась всего. Вот вчера кто-то тайком приходил к нему, предупредить об опасности. Потом Еламан пришел домой весь в крови, с выбитым зубом…
Еламан потоптался, покашлял, потом обнял жену.
— Погода мне не нравится, с севера тучи идут, ветер. Да ты не бойся, ты же знаешь, такое ли мы видали!
Он хотел уйти, но Акбала опять не дала ему.
— Ужасная погода, — отчаянно сказала она. Губы ее тряслись, лицо помертвело. — Страх какой-то напал на меня. Слышишь, не оставляй меня сегодня одну, не оставляй, Еламан, милый, я чего-то боюсь…
Она спрятала лицо у него на груди, и Еламан стал гладить ее. «Это у нее потому, что рожать скоро, — думал он. — Первый ребенок, это, наверное, всегда так, все эти страхи».
Когда муж ушел, Акбала не шевельнулась, только приложила горячее лицо к дверному косяку. Потом она повернулась и оглядела пустую комнату. Когда в степи стоит юрта, когда вокруг бараны и верблюды, и бегают дети и собаки, и горит огонь в очаге — так все тогда шумно, весело, потому что в степи идет жизнь. Но вот юрту снимают, и все уходят на другое место, неся туда свою жизнь, и на брошенном кочевье остаются мусор, зола и пыль — и ничего больше. Акбала оглядывала пустую комнату, и она напоминала ей покинутое кочевье. И ей казалось, что если она до вечера посидит в этой комнате, то умрет от тоски. Тело ее ломало, тяжесть какая-то была в руках и в ногах. Так случалось с ней часто в последнее время, и тогда она ходила к Ализе посидеть, поговорить. А теперь вон как Ализу скрутило, ах, не дай бог, вот так и самой испытать это!
Хотела Акбала чем-нибудь заняться, да нечем было. Дрова были занесены, вода припасена, даже вещи в комнате были прибраны. С тех пор как она потяжелела, Еламан вставал чуть свет и делал все сам. От скуки Акбала решила сварить коже. Она пошла к соседям и принесла ступу и пест. Потом растолкла чашку пшеницы и высыпала в котел. Печка не тянула, ветром забивало трубу. Дым толчками фукал из топки. Стало трудно дышать, и она распахнула дверь. И тотчас, будто ждала под дверью, в дом сунулась Каракатын.
— А и уж думала, у тебя пожар, — сказала она и села рядом. — Эхе-хе, занепогодило-то как! Как бы мы тут все не осиротели, как вон Ализа.
Акбала сжалась в тоске и потупилась. И, будто нарочно, Каракатын стала говорить о своих предчувствиях. Все получалось у нее жутко, и Акбале совсем стало невмоготу.
— Я сейчас за дровами ходила, лед видела. Не поверишь, тонок, как темя младенца, ей-богу! Под ногами так и гнется!
У Акбалы по всему телу вдруг выступила испарина, и в низу живота резко потянуло. Испугавшись, побелев, она широко раскрыла глаза.
— О господи… Да перестаньте же! — жалко попросила она. Каракатын встрепенулась и понеслась во весь дух:
— Ложись скорей, ложись, беда случится! Испугалась? Сколько ему? Месяцев семь, наверно? Богу молись, не гордись… Семимесячный сразу может выскочить, маленький… Ох, какое у тебя опасное время — плод-созрел, понимаешь?
— Ах, да оставьте вы меня в покое… — опять жалко сказала Акбала.
Каракатын даже в лице переменилась. Оно посерело, закаменело, но и злобное веселье заиграло на нем.
— А, ты вот как? — Каракатын поднялась. — Это на мою-то заботу? Это я-то тебе покой нарушаю? Я ей советы даю, первый раз рожать будет, а? Я-то о ней забочусь, а? «Оставьте меня в покое»! Да чтоб твое пузо лопнуло! Да чтоб ты пропала!
Каракатын ушла, а Акбала, усмиряя дрожь, стала думать о муже. Эта черная сатана совсем запугала ее, и она не могла усидеть дома. На улице ледяной ветер сразу прохватил ее до костей. Дрожа и запахиваясь, она огляделась. Черные тучи подступали. Все еще секла жесткая снежная крупа. Синий лед затянуло местами белой порошей. Вдалеке еле видны были темные точки фигур рыбаков. Дальше за ними море еще не замерзло, до самого горизонта простиралась темная лохматая вода. Оттуда, от водяной массы, преодолевая тонкий посвист ветра, приходил и другой звук — низкий, ревущий.
Акбала пошла на берег моря. Ей показалось, что ветер все крепчает. Редкий пожелтевший прибрежный камыш, наполовину поломанный, сухо свистел и шуршал. Возле берега уже показались закраины, на лед языками залилась красная вода. В некоторых местах лед лопнул, отошел от берега. Окна чистой воды морщились под берегом черной рябью.
Акбала так напугалась, что ноги не держали ее. «Господи! — молилась она. — Сохрани его там, сохрани их всех, не дай нам осиротеть!» Она вернулась. Дом был холоден и полон дыму. Коже не вскипело, мука села на дно. «Ах, как плохо! — тосковала она. — Зачем он ушел, зачем они все ушли!
Пачкая руки в саже, она глубже в топку засунула тлеющий камыш, и труба вдруг свирепо, грозно загудела. Ток воздуха был так силен, что камыш почти вырвало из рук Акбалы. Акбала, похолодев, сама не своя, бросилась на улицу. У дверей она упала, но тут же вскочила и, приподняв подол, выбежала.
Небо было черное. Тучи волной неслись на Акбалу. Страшный ветер дул прямо с севера. В воздухе что-то неслось, кувыркалось, летели какие-то пучки, куски чего-то рваного, песок колол иглами. С головы Акбалы сорвало жаулык. Задыхаясь, она ухватилась за косяк и повернулась к морю. Вначале она ничего не видела, ей казалось, что кто-то яростно бьет ее, отрывает от косяка, толкает к морю, даже приподнимает и встряхивает. Волосы свалились ей на лицо, потом поднялись над головой и шелестели на ветру. Собрав волосы, Акбала прижала их к затылку и опять посмотрела на море. Она увидела, что лед оторвался по всему берегу и уходил в море.
— Еламан!.. Еламан!.. — страшно, низко закричала она и повалилась ничком. Жгучая боль ударила ее в низ живота, она перевернулась навзничь, закричала, потом закусила посиневшие губы, потом опять закричала, все так же низко и страшно. Начались схватки.
XI
Жалмурат в белой шубе на быстроходном холощеном верблюде гнал перед собой верблюжий табун. Робкий, не находчивый на людях, Жалмурат среди верблюдов чувствовал себя совсем другим человеком. Он знал о них все, что нужно знать, и они знали, что он знает, и слушались его.
Он гнал верблюдов к морю, все время держа их в одном гурте. Особенно пристально следил он за рыжим верблюжонком с непробитой ноздрей. Он придирался к нему, гонялся за ним, и когда напуганный верблюжонок смирнел, успокаивался и Жалмурат. Он оглядывал гурт, все было в порядке, и тогда он начинал думать о рыжей верблюдице и искал ее глазами. Он любил эту голенастую пышношерстную верблюдицу. На сердце у него становилось горячо и сладко, когда он смотрел на нее. И все ей прощал. Даже когда она несправедливо обижала молодых, кусала их и они визжали, он только думал: «Так, так его! Ну-ка подергай его, непослушного, за уши!» В этом году рыжая верблюдица раньше всех должна была опростаться, и Жалмурат перессорился со всеми женщинами байского дома, но все лето не давал возить на ней груз. Теперь она уже ходила последние дни.
Жалмурат гнал табун скоро. Он видел, как ей худо, как она сопит и тяжело бежит, но передышки не давал. Его беспокоило сейчас другое. Он с тревогой посматривал на небо, оглядывался назад. Быстро и низко его догоняли тяжелые черные тучи. К перемене погоды у него обычно начинали гореть ладони рук и подошвы ног, потом начинали ныть кости, ломило в пояснице. Сейчас ему казалось, что в суставах у него песок и они скрипят. В прореху под мышкой задувал ветер, бок холодило. «Ай! — думал Жалмурат. — Совсем худо! Совсем худо! Неужто буря будет?»
Он поглядывал на море, и ему далеко было видно. Он видел, как все дальше по льду уходили рыбаки. Вот они стали совсем как точки и остановились. Значит, подошли к проруби. Еламан был добр, и Жалмурат много раз получал от него сыбагу. И он думал, что, может быть, и сегодня Еламан даст ему рыбы и он накормит жену и детей свежей ухой. От этой мысли ему становилось теплее, и суставы вроде не так трещали и скрипели.
Верблюды обычно охотно пасутся среди прибрежных солончаков и никуда не уходят. Подогнав гурт к морю. Жалмурат спешился и пошел к вожаку — крупному белогубому верблюду. На всякий случай он спутал вожаку передние ноги. Теперь он никуда не побежит, и весь гурт будет пастись возле него.
Потом он пошел к берегу. На берегу стояли двое в черном. Прищурившись, Жалмурат вгляделся и узнал Ивана Курносого и Андрея. Жалмурат заулыбался им издали, закивал, но вдруг кто-то настиг и ударил его сзади, подхватил, перекувырнул. Это налетел шквал. Он был так резок и внезапен, что, только сидя на песке, изо всех сил упираясь ногами и руками, Жалмурат понял, кто его ударил и перекувырнул.
Поднялась пыль, камыш лег на землю, кругом почернело. И Жалмурат, и Андрей, и Иван Курносый одновременно увидали, как стал рваться лед у берега, как между льдом и берегом сразу оказалась полоса воды и весь лед, сколько его было в заливе, чернея змеевидными трещинами, пошел в море.
Увидев это, Андрей ахнул и побежал к лодке.
За ним побежали Иван с Жалмуратом.
— Ты чего? — крикнул, подбегая, Иван.
— Рыбаков спасать надо! — Андрей, ухватившись за нос лодки, спихивал ее в воду.
— Тю! Сдурел! — закричал Иван, оттаскивая Андрея. — Зальет, не видишь — буря!
— Гляди, людей уносит!
— А хрен с ними, пускай уносит…
Иван Курносый, согнувшись, закрывая лицо рукавицей, пошел прочь от берега.
Андрей растерялся, он поглядел вслед Ивану, потом на море, потом на Жалмурата.
— Жалмурат! — заорал он, потому что ничего не слышно было. — Поедешь?
Жалмурат молча закивал, вдвоем они навалились на лодку, спихнули в воду, и вот уже, подпрыгиув раза два на одной ноге, в лодку кинулся Андрей, будто верхом на коня вскакивал, вот и Жалмурат, гремя мерзлой шубой, грудью бросился на нос и перевалился через борт — и лодку понесло от берега.
Только теперь Жалмурат понял, какую сделал оплошку. Он никогда в жизни не был на воде, не садился в лодку, моря боялся до ужаса и теперь вцепился в борта, боясь шевельнуться.
Их несло вслед за льдом, Андрей подгребал. У берега волн еще не было, только крупная беспорядочная, рябь, но ветер свистел все сильней, рябь покрывалась белой пеной, в воздухе летела водяная пыль. Жалмурат увидел смерть, зажмурился, и все в нем похолодело и опустилось. Андрей греб и греб, они нагоняли лед, но медленно — лед уходил в море. Волны делались круче, выше, они уже поддавали под корму. «Ради слез маленьких детей… Господи!. Ойпырмай…»— думал Жалмурат.
Чем-дальше, тем больше окутывала, их холодная тьма. Казалось, весь мир сжался в темный ледяной комок, и они были в этом комке. Между льдом и берегом было уж километра три, и на этом пространстве свободной воды стояла беспорядочная толчея. Волны били лодку под корму, с бортов, даже с носа. Грести было невозможно. Андрей отчаялся. Жалмурат, обмерев, только хватал его за ноги и зажмурившись, бормотал: «Ойпырмай!..» По жиденькой бородке его текла вода, он был мокрый насквозь. Андрей тоже промок, но ему было жарко от гребли, он снял и бросил на дно стеганую куртку.
Поняв, что рыбаков на льду не догнать, он поворотил к берегу. Быстро вечерело, еще потемнело, ветер у берега развел порядочную волну. Андрей греб что есть силы, далеко, откидываясь назад при каждом взмахе, но лодку тащило в море.
На западе, под пологом черно-синих туч открылась неширокая смуглая, полоска неба. И оттуда, почти параллельно земле и, морю, выбились красные лучи солнца; они осветили рваное брюхо низко мчавшихся туч, и казалось, брюхо это, волочась по степи, по увалам, все изодралось и по нему выступила кровь.
Андрей понял, что сейчас солнце канет во тьму и на море упадет зимняя ночь. Жалмурат мотался на дне лодки, он уже и молиться больше не мог, только скулил на бесконечной высокой ноте. Губы его посинели, рук и ног он не чувствовал — замерзал.
Жутко стало Андрею, тоска напала на него, он понимал уже, что спасения не будет, но все греб и греб, далеко откидываясь, хоть спина задеревенела.
С шипением надвинулась очередная волна и выломала весло. Лодка стала боком к волне, потом кормой, опять боком — и, как птица с перебитым крылом, пошла в море.
— Ну, теперь все… — как бы даже с облегчением сказал Андрей в тоже сполз на дно лодки.
Их несло в свисте и шуме, везде шипели волны, солнце зашло и, ничего не стало видно. Вокруг появились разбитые ветром и волной льдины. Иногда лодка стукалась, скреблась о них. Андрей остывал, потом совсем озяб и почти успокоился. Равнодушие сошло на него, но он еще пытался соображать, как бы выкрутиться. Он не знал, где они сейчас, но знал, что у выхода из залива в море стоит скала Кара-туп. И вот последняя его надежда была, что лед, тронувшийся у подножия Бел-Арана, одним крылом пристанет к скале и задержится.
А если нет — тогда их погонит к юго-востоку, к Каракалпакии, а там уж и смерть. Льды вокруг становились гуще, и все чаще лодка скреблась о них. Жалмурат перестал скулить и лег на дно, в воду. Они вошли во льды тут почти не качало, но ветер по-прежнему выл, и кругом слышны были гул, треск и шорох ломающегося льда.
Лодку толкнуло раз, другой, потом поднажало, она треснула. Андрей оглядывался, нигде не было воды, кругом смутно белел лед. Лодка скова затрещала, дернулась, поднялась на дыбы. Сломанные доски бортов сжали Андрею ноги, он вырвался, вывалился на лед, заорал: «Жалмурат!» Жалмурат не отозвался. Тогда Андрей, срывая ногти на пальцах, сгреб его за обледеневшую шубу, выволок на лед и перевел дух.
— Эй! — позвал он и потряс Жалмурата. — Слышь, ты! Слышь…
И тут только заметил, что руки и ноги Жалмурата уже закоченели. Жалмурат был мертв. Андрей так напугался, что потащил было тело Жалмурата, потом опомнился, бросил. Потом уже в беспамятстве пошел куда-то по ветру. Идти против ветра он не мог. И сидеть не мог, чувствовал, что замерзает. В темноте он не заметил, провалился в трещину, рванулся вперед и ничком упал на лед, разбив лицо. Немного полежав, он попытался встать. Штормовой ветер сдул со льда всю порошу, и лед был гладок и крепок, как стекло. Андрей елозил по льду локтями и коленками, пытаясь подняться, но ветер сваливал его, и он опять распластывался.
Лежал он на самом краю льда, одна нога его была в воде, но он не мог ни отползти, ни встать. Нога, которая была в воде, стала гореть. Сознание у Андрея мутилось, и ему временами казалось, что он опустил ногу в кипящий котел.
Он шевелился, извивался, как змея, но не двигался с места, нога все еще была в воде. Он начал царапать лед ногтями и содрал все ногти. Его стало корчить, судороги пошли по ногам и спине, и он тонко, по-бабьи заплакал, заголосил…
XII
В эту ночь в рыбачьем ауле никто не заснул. Женщины рыдали и вскрикивали, ребятишки, ревели.
Рыбаки были где-то в море, во тьме, и им не было спасения. Но в ауле все-таки слабо надеялись, что, может быть, их подобьет к берегу возле скалы Кара-туп. Хотели было послать в обход по берегу людей, но не было ни подводы, ни теплой одежды. Сидеть и ждать тоже не было сил, и тогда несколько рыбаков, оставшихся в ауле, пошли на поиски пешком.
Отправив мужчин, женщины немного пришли в себя и занялись Ализой и Акбалой. Акбала совсем обессилела. Со вчерашнего дня она ничего не ела. Недоношенного ребенка завернули в одеяло, положили матери под бок, и она грела его. Ночью все ушли, и Акбала осталась одна. Ветер все еще свистел за стеной, комната была нетоплена, темна, как гроб, по углам сквозило. Акбала от слабости впала в какое-то отупение. Она не могла пошевелиться, не могла зажечь светильник.
Ализе было еще хуже. Она была мать, у которой последний сын лежал у правой стенки дома. И Мунке унесло на льдине. Она высохла за одну ночь, стала похожа на мумию, бредила и никого не узнавала. Алибий со старцем Есболом всю ночь просидели возле нее. Каракатын еще с вечера оделась в траур, ходила по аулу и голосила. А сегодня с утра успела уже два раза побывать у Судр Ахмета, и он ей гадал о судьбе рыбаков на льду.
Первый раз Судр Ахмет гадал на белой кошме. Второй раз он небрежно бросил сорок один боб на старый рваный половик. Схватившись за подбородок, он мрачно и таинственно глядел на бобы. И первый и второй раз Каракатын пришла без подарка, и он был недоволен: «Разбудить человека, вытащить его из теплой постели! А не прихватила хотя бы копченой рыбки! Гм… Дал бы ребятишкам, глядишь, до обеда они и не скулили бы!»
Судр Ахмет тянул с ответом. Нахмурив брови, покусывая кончик жиденькой бородки, он зажмурил глаза и не шевелился. Каракатын совсем перепугалась: «Он думает о предначертаниях рока! Помоги ему аллах!»
Судр Ахмет медлил. «Ах, сатана баба! Прихватить копченой рыбки не догадалась», — думал он со злостью.
Каракатын стала ерзать и вздыхать. Наконец Судр Ахмет выпрямился, раскрыл глаза и стал как святой.
— О! — сказал он. — О! Недоброе предвещают бобы. Аллах милостив, но… Над страдальцами навис рок!
— Ай-яй-яй! Отец мой, ради бога, погадай еще раз!
— Что-о?
— Погадай еще раз, отец!
— Прочь! Прочь! Я еще не видывал ни одного святого, который повторным гаданием облегчил бы участь, уготованную всем нам самим аллахом!
И Судр Ахмет, запахивая полы зипуна, сердито поднялся с места.
Каракатын понуро брела между песчаными холмами домой, когда мимо нее проскакала с промысла группа всадников. Все они были в черных шинелях. Среди всадников она узнала купца Федорова и Ивана Курносого. Сегодня под Федоровым был отличный конь. В прошлом году он выторговал его у Кудайменде. Все лето конь пасся на джайляу, в байском табуне, только осенью Федоров попробовал его, раза три ездил на охоту. Конь был хорош, но без дела в табуне заленился.
Пока переваливали Бел-Аран, сытый конь задохнулся. Федоров злился, лупил его плеткой, но вырваться вперед не мог. Сытый конь только отдувался и сыпал на ходу навозом. Но потом конь втянулся, вспотел, за ушами у него потемнело. Далеко впереди, сжавшись в комок, скакал Иван Курносый, за ним еще два-три всадника. Федоров видел их спины, крупы коней и еще больше злился, охаживая плеткой саврасого. «Нет, врешь! — думал Федоров и видел, радовался, как уже вся шея у коня стала мокрой. — Хорош конь, зажрался только!»
Он коней любил и знал прекрасно и теперь знал, что это хорошо, что конь взмок. Ноздри шире раздувать будет, дышать будет свободно, сильно. И правда, конь нес все шибче и начал легко, одного за другим, обходить всадников. «Ах, животина! — умилялся Федоров. — Не прогадал, значит, я с тобой!» Скоро он догнал Ивана, но обойти не мог. По равнине Куль-Кура они скакали рядом. Федоров уже не охаживал коня плеткой, работал поводьями. И саврасый распластывался в беге, копыта дробно и глухо лопотали внизу, ветер свистал, и глаза у Федорова слезились.
Вот понемногу отстал и Иван, и Федоров уже один мчался впереди по прибрежной равнине. Полчаса спустя он оглянулся — никого не было видно сзади. Но Федоров не сбавил хода, только пригнулся и утер слезы. Скакал он к скале Кара-туп.
Почему не заметил он человека перед конем, он и сам бы не сказал. Только конь его вдруг всхрапнул, поднялся на дыбки и прыгнул в сторону. Федоров чуть не вылетел из седла. Проскакав еще метров двадцать, он остановил коня и повернул назад. В человеке он узнал Еламана.
Спрыгнув с коня, ведя его под уздцы, он подошел к Еламану.
— Живы-здоровы, значит? — насмешливо сказал он. — А снасти целы?
Еламан был страшен. Обмороженное, обветренное лицо его было черно, губы рассечены, на подбородке запеклась кровь. Он молчал и в упор смотрел на купца. Федоров стал меняться в лице. Он сразу вспомнил, как вчера бил Еламана.
— Что, стерва, стоишь? — Федоров подошел вплотную. — Снасти где?
Еламан поудобнее перехватил лом. Федоров только сейчас заметил лом и побелел. Быстро глянул назад, в ту сторону, откуда прискакал, — его люди только показались из-за горизонта.
— Ты почему не спрашиваешь, где рыбаки?
Слегка отступив, чтобы было поудобней, Еламан ударил Федорова ломом. Тот успел еще поднять к голове руку с поводьями, и конь вскинулся, дернул его, и первый удар только оглушил его. Он уже валился на Еламана, подламываясь в коленях, когда Еламан ударил его второй раз по затылку. Федоров упал мешком, слегка на бок, засипел. Темная кровь побежала из-под шапки на лицо. И ноги дернулись раза два. Еламан бросил лом.
XIII
Лед остановился у скалы Кара-туп, но рыбаки ночью не знали этого. Они только чувствовали, что их не несет больше. Идти куда-нибудь в темноте они боялись и решили ждать рассвета.
Вчера никто из них не верил, что останется в живых. Лед не только оторвало от берега, но и начало крошить. Сплошное поле пошло трещинами. Рыбаки далеко разошлись — им надо было собраться вместе. Они кинулись друг к другу, прыгая со льдины на льдину. Первым попал в трещину и утонул Итжемес, тот самый, что так странно вдруг захотел идти со всеми на лед. Остальные сбились вместе, а потом их настигла ночь. К утру еще трое рыбаков замерзли — они больше всех вымокли. Култума был еще жив, но уже не отзывался, только подрагивал ресницами. Держались только самые сильные— Еламан, Кален, Мунке и Дос. И держался Рай, только ему совсем плохо становилось. Мокрые сапоги его затвердели, ссохлись на морозе, и он шагу не мог ступить. Его била сильная дрожь, он прятался за Еламана от ветра, но молчал, крепился. Его заставляли бегать, он бегал, вскрикивал от боли.
Начался медленный зимний рассвет. Ветер стих, облака стали расходиться. Как только наметился свет на востоке и стало немного видно кругом, все увидели невдалеке высокую грязно-серую скалу.
— Кара-туп!
— Гляди, Кара-туп!
Рыбаки обрадовались, зашумели — все знали, что это Кара-туп, но все снова и снова повторяли на разные лады это слово. Стало еще светлее, и тогда рыбаки стали глядеть друг на друга. Вид их был ужасен — усы, бороды обледенели, лица почернели, глаза одичали.
Еще посветлело. И тут Кален заметил что-то.
— Что это? — громко спросил он.
— Где?
— А вон!
— Верно, чернеет что-то…
Кален осторожно пошел туда. За ним пошли Мунке и Еламан. Когда подошли близко, увидали, чти это люди. «Кто же это?»— подумал каждый. Еще ближе подошли — два тела лежали рядом, один на спине, другой ничком, без шапки. Лежавшего на спине сразу узнали. Это был табунщик Жалмурат. Перевернули другого— Андрей. У Андрея были содраны ногти. Исцарапанный лед под его руками был красен от крови. А рядом, в торосах, рыбаки увидали остов раздавленной лодки.
— Как же это они? — тихо спросил Мунке.
Кален подумал и сморщился.
— Еламан, ты не видал, как вчера двое в лодке за нами пошли, когда нас понесло? Я видал…
— Нас спасать пошли, значит, — тихо сказал Еламан. Кален посмотрел на него, тронул за рукав.
— Вот что… Иди в аул. Возьми с собой Рая. Он молодой, дорогой разогреется. Я тут побуду, посмотрю за нашими.
Еламан пошел. За ним заковылял Рай. По пути Еламан увидал рыбацкий лом, ему стало жалко лома, и он взял его.
Раю было так больно, что он не мог ступать. Он пробовал ставать ногу боком, но было скользко, и он стал отставать. Еламан обернулся, крикнул:
— Как, дойдешь?
— Иди, иди, я скоро догоню…
Еламан, сгорбившись, пошел дальше, и скоро его не стало видно.
Оставшись один, Рай пошел тише — не так больно было идти — и стал думать о сегодняшней ночи. Сколько горя, страха, и все из-за Федорова! Зачем он погнал их на смерть?
Он думал, думал, и ему было горько. Вдруг, подняв глаза, он увидал коня Федорова. Конь был без всадника, чем-то напуган, всхрапывал, настораживал уши и волочил повод по земле.
Рай, все так же ковыляя и припадая на обе ноги, обогнул песчаный холм. За холмом начиналась узкая слабая тропа в жидких желтых камышах. Рядом с тропой что-то лежало на земле, а над этим стоял, нагнув голову, Еламан. Рай подошел, посмотрел и узнал Федорова. Потом он увидел лом, валявшийся рядом с телом. Рай так испугался, что сел на землю.
— Ага-жан! — он с ужасом посмотрел снизу Еламану в лицо. — Что же теперь будет?
Послышался громкий веселый говор, и несколько всадников во главе с Иваном Курносым рысью выехали из-за камыша…
XIV
— Этот Кален у меня прямо в печенках сидит. А что, если я, как волостной, упеку его, а? — говорил Кудайменде братьям, которых вызвал, чтобы посоветоваться наедине.
Став волостным, он все последние дни разъезжал по аулам и вернулся домой только вчера к вечеру. Завтра ему опять предстояла дорога, на сей раз на долгое время, и он предложил братьям попить вместе утром чаю. Едва проснувшись, братья пришли к нему.
Алдаберген-софы хотел есть. Идя к Кудайменде, он думал, что он там сейчас поест. Но еду все не подавали, не показывались женщины, и он, сердито посапывая, помалкивал. Он лежал и нюхал, как пахнет из кухни.
Танирберген тоже молчал. Усмехаясь в усы, он поглядывал на Алдабергена.
Кудайменде подождал ответа, потом недовольно буркнул:
— Язык проглотили… А я вот хочу его в Сибирь отправить! Алдаберген-софы сморщился.
— Дался тебе этот Кален… Да он тебя убьет!
Кудайменде сперва смутился, умолк, стал чесаться. Потом, вспомнив, что он теперь волостной, хохотнул:
— Е, что этот обормот мне сделает?
— Аллах знает! А я только знаю, что он разбойник. По мне, лучше с целым родом враждовать, чем с ним одним. Да!
— А вот увидишь, загоню я его в Сибирь!
Пришла наконец служанка, расстелила дастархан перед братьями, и все принялись за еду. Танирберген все молчал, он думал о Калене. Немало скота пригнал Кален в этот аул. Он по мелочам не воровал и не трогал скота соседних аулов. Он уезжал далеко, за Пять Городов, за Конрат, Чимбай и дальше, и пригонял оттуда одних породистых арабских верблюдов. Все тот же Кален один скакал в сторону Мангистау и у воинственных племен Адай и Табын добывал племенных жеребцов.
Танирберген не вмешивался в эти дела, но много думал о скоте и наконец решил тоже держать скот, но скот отборный, самый породистый. Он рассчитывал в этом деле на Калена, но вот они поссорились, и мысль о скоте пришлось оставить.
Теперь, конечно, нечего было и думать о примирении — Кален от них отошел навсегда. Но молодой мурза не хотел об этом говорить в присутствии простодушного старого софы. Он отодвинул от себя край дастархана, встал и прошел в другую комнату. Кудайменде разозлился, но промолчал.
Алдаберген все это видел, но ему некогда было разговаривать, он пихал в рот холодное мясо. И баурсаки перед ним заметно поубыли. Кудайменде даже удивлялся, глядя на него.
— Так о чем мы говорили? — спросил наконец софы, отваливаясь и утираясь. Теперь он наелся, и ему захотелось поговорить. Но Кудайменде, обиженный на младшего брата, упрямо молчал. Софы сразу догадался: — Э, пустяки, не думай о нем. Его дело— ездить на хорошем коне, одеться покрасивей да пошляться по аулам, по красивым девушкам…
Он заколыхался от смеха, хотел еще что-то сказать, но тут принесли чай, и он опять принялся жевать баурсаки, мерно запивая чаем.
— Гм! — сказал он. — Хорошо. Так вот, в нашем роду Абралы ты самый богатый, самый могущественный. Самый мудрый тоже ты. Твоя дорога тебе видней. Но я старший брат, и я дам тебе совет, а ты как хочешь… — Тут он остановился.
Он поворочался на мягких подушках, устраиваясь поудобней. Когда-то он был силач, да и сейчас еще был крепок. Только жирел неимоверно, и трудно ему ходить.
— Кален это… — он не знал, как его назвать. — Вот раз приехал он ко мне под вечер. Я тогда как раз принимал пищу. После поста, н-да… Вот я его и спрашиваю: «Как это тебя не порвали наши аламойнаки?» А он мне знаешь что? «Плевал, говорит, я на ваших щенков!» Н-да… Брось ты этого Калена!
Кудайменде засопел и стал думать, как бы выругать покрепче брата. Но Алдаберген захотел спать, вдруг встал, еле двигаясь после еды, надел пушпак ишик, подпоясался широким серебряным поясом и ушел.
Тотчас, как будто ждал этого, вошел Танирберген и уселся рядом с Кудайменде.
— Убери дастархан, — приказал он снохе и повернулся к брату. — Болыс-ага, ты достиг своего, ты теперь счастлив. А счастье — неоседланный конь. Плохой ли, хороший ли конь — он всегда с тобой. Счастье — это птица. А птица может улететь…
— Не крути, говори прямо… — буркнул Кудайменде.
— А если прямо… казахи говорят: «Врага жалеть — самому околеть!» Понял? Или ты, или враг!
Кудайменде начал оживать. Он прикрыл глаза и кивнул головой.
— Так-так! — сказал он.
— Не знаю, как ты, — продолжал Танирберген, — я ненавижу всю эту сволочь в дырявых продымленных юртах. Пока они живут в своих юртах, они смирны. Они как отощавший за зиму конь. Когда конь отожрется весенней травой, он делается сильным. Он бесится и не подпускает к себе никого. И вот пока ты у власти — правда на твоей стороне. И держи эту сволочь в черном теле, чтоб не нагуляла жиру. Понял?
Танирберген подождал, не скажет ли чего брат, но брат молчал, тогда молодой мурза взял плеть, лисью шапку и ушел.
Кудайменде не шевельнулся после его ухода. Ноздри его трепетали, на висках вздулись вены, глаза блестели. Значит, брат с ним согласен. Брат сказал то, о чем он и сам думал. И он стал думать, как бы упечь Калена и Еламана в Симир.
В эту минуту слышно стало, как кто-то зашел и снимает сапоги у входа. Потом вошедший переступил порог и в одних мягких ичигах вкрадчиво, не поднимая опущенных глаз, подошел к Кудайменде и робко протянул обе руки. Усевшись, он подобострастно спросил о здоровье домочадцев и скота.
Так входили в дом волостного все. Так вошел и Абейсын, и Кудайменде не обратил на него внимания — ну, приехал по какому-нибудь аульному делу, подождет. Он сидел, глядя себе под ноги, и все думал о словах брата.
— Бай-еке, — начал, кашлянув, Абейсын и тут же прикусил язык, забыл, что волостного надо звать теперь «болыс-еке», и испугался.
— Ну? — Кудайменде исподлобья уставился на Абейсына.
— Привез я вам дурную весть, не знаю, как и сказать…
— Ну? Говори скорей?
— Еламан убил Тентек-Шодыра.
— Что-о? Кто убил?
— Тентек-Шодыра…
— Да не кого! Кто убил, повтори!
— Еламан…
— А? А! Ха-ха… Еламан, а? Отлично!
Кудайменде развеселился, повеселел и Абейсын, поняв, что новость каким-то образом оказалась хорошей.
— Как же… этот Еламан, а?
— Русские привязали его к саням, на промысел привезли. С ним еще Рай. Да, кстати, там, на промысле еще одна история…
— Ну?
— Поймите, в доме Шодыра жила беленькая такая молодая бабенка…
— Знаю. Ну и что?
— Эта самая шлюха оказалась женой Ивана Курносого. Законная его баба. Иван Курносый как только приехал на промысел, хозяина больше нет, вот он и давай эту бабу…
— Ладно с бабой! Расскажи про Еламана.
— Я слыхал, русские хотят его сначала к вам привезти. Составят тут всякие акты-макты, а потом — туда!
— Куда?
— Туда! Ну… ну, в уезд, что ли…
— Так, так… — Кудайменде задумался. — Вот что, Абейсын, найди-ка ты писаря. Он тут где-то, ночевал в одной из юрт.
— А! Я его видал, он как раз из дома Алдеке выходил…
«Ах, стервец! — подумал Кудайменде про писаря. — Уж не снюхался ли он с младшей женой софы? — Помолчав, он улыбнулся и сказал:
— Ладно, неважно, откуда выходил, ты его пришли сюда. Кудайменде послушал, пока Абейсын уйдет, потом повалился на подушки и засмеялся.
— А я-то все думаю, как мне до него добраться, а? Ну теперь все! На ловца и зверь бежит. Сам попался в капкан…
XV
— Аже, к нам гости!..
— Черт их принес! Скажи — не пущу!
— Аже, дорогая! Неудобно, один из них ученый, брат Кудайменде…
— Кого, кого-о?
— Волостного Кудайменде.
— Ну и наградили имечком, черта! — пробурчала старуха, но немного подобрела. Все-таки, выходит, гости, а не какие-нибудь подводчики, которые возят в город, в лавку богатого татарина мороженую рыбу. И не верховые бродяги, отправившиеся в город за ситцем, за чаем-сахаром. Что ни говори — младший брат волостного, нельзя его гнать в такой мороз.
Но старухе и неловко стало — сперва не пускала, теперь вроде бы испугалась. Старуха была неприступная, властная и не любила менять своих решений.
Будто верблюд, усевшийся на мягкую золу, укрытая до пояса одеялами, она копной сидела на деревянной кровати. «Куда ни шло, — думала она, — если б они переночевали только. А то ведь им мяса, а коню сена давай… Да еще гляди за ними в оба — кобели! — так и норовят наблудить, так и зыркают глазищами, нет ли в доме дочки или молоденькой снохи».
На ходу отряхивая снег, шурша мерзлой одеждой, вошли двое. Один был плотен и приземист, другой — бледный, худощавый. Брови и ресницы их заиндевели. Бледный юноша был в черном драповом пальто, городского покроя, в накинутой поверх пальто волчьей шубе. Войдя в дом, он первым делом стеснительно скинул шубу у порога.
А плотный, низенький вошел и, не снимая верхней одежды, пошел к дальнему углу и сел на одеяло. Потом сбросил тяжелый черный тумак, покряхтывая, принялся стаскивать плосконосые сапоги с налипшим к подошвам снегом. На черной кошме осталась снежные следы.
— Жасанжан, дружок, проходи сюда, — отпыхиваясь, позвал он спутника.
Юноша снял возле двери пальто и скромно сел рядом с товарищем.
Дом был нетоплен. В окно и в дверь дул ветер. Юноша тер руки, никак не мог отогреться. Товарищ насмешливо покосился на него. «А верно, — подумал он, — что тихий и не мерзнет, а дрожит. Будто стриженую козу пустили на мороз!»
— Ну как, дружок, продрог? — спросил он как бы участливо.
Сегодня они выехали из Челкара еще до восхода солнца. Под ними были самые выносливые кони, и они надеялись к темноте доехать до дому. Они перевалили Ханские склоны, доехали только до мечети, но темнота застигла их, они замерзли и решили ночевать.
Долгая верховая езда особенно тяжело досталась юноше. Седло стерло ему ляжки, спина ныла, кости ломило. У него было такое ощущение, будто накануне его сильно избили. Вытягивая и растирая замерзшие, онемевшие ноги, Жасанжан незаметно разглядывал комнату. Если не считать чулана, где всю зиму держали теленка, дом был однокомнатный, бедный. В глубине комнаты, у стены, стояли две кровати. Они были одинаковые, с одинаковыми подушками, одеялами и ковриками, и Жасанжан понял, что у хозяина дома, должно быть, две жены.
Вислощекая, громадная старуха так и не шевельнулась, продолжая копной сидеть на широкой деревянной кровати возле печки, она только изредка посматривала презрительно сверху на гостей.
Спутником Жасанжана был Абейсын, верный джигит и посыльный волостного. Усевшись поудобней, оглядев комнату, он заговорил со старухой. Старуха хмуро приставила к уху ладонь, подалась немного к гостям, буркнула:
— Что? Говори громче!
Абейсын поверил, что она не слышит, придвинулся к ней и заорал:
— Из какого рода будете, аже?
«Подлизывается, сукин сын… пройдоха, видать!»— подумала старуха.
— Лежи смирно! — прикрикнула она и шлепнула что-то пошевелившееся под одеялом у ее ног. Шевелился там ребенок, и он тут же заревел во всю мочь.
— Вот зараза! — сказал Абейсын, окончательно поверив, что старуха глухая. — Ну и повезло же нам с ночлегом, сынок! Эта старая карга и воды не поднесет, вот увидишь!
Старуха незаметно усмехнулась. В дом вошли две женщины. Обе были молодые, одна — светлая и высокая, другая — круглолицая, черненькая и толстенькая. Обе несли в подолах кизяк. Весь день чистили они скотный двор, меняли подстилку, и сейчас от них уютно, домашне пахло прелым навозом и овечьей кошарой. Они смущенно пошевелили губами в сторону гостей, прошептав приветствие, и отвернулись. Больше они не осмеливались смотреть на гостей.
В доме Жасанжана еще больше зазнобило. Но когда женщины затопили печку и спустили в котел мясо, он повеселел. Только сквозняк бил ему в затылок от окна, затянутого овечьей брюшиной. Особенно неприятно было, когда открывали и закрывали дверь. Когда дверь открывали, брюшина со звуком «уф-ф» пузырем втягивалась в комнату. Когда же дверь закрывали, брюшина с поспешным выдохом «фу-у!» выпячивалась наружу, будто надувала щеки. Наконец, когда особенно сильно хлопнули дверью, брюшина сказала: «Цок!»— и сухо лопнула. Холодный ветер сразу ударил Жасанжану в спину.
— Заткни это проклятое окно! — сварливо закричала старуха. — Вишь, как подуло! Не можете дверь потише прикрывать! А где это Айганша?
— Ушла в соседний аул.
— Чего она там не видала?
— Посиделки там будут, что ли…
— А вот погоди, девка! — грозно сказала старуха и, взяв с золы кувшин, вышла во двор.
— Ну, друг, держись! — зашептал Абейсын, толкая в бок Жасанжана. — Тут, оказывается, девчонка есть! Хи-хи…
Сухой кизяк под котлом мало-помалу разгорался, и в комнате стало теплеть. Пылающие уголья помешали и придвинули к тагану. Синие огоньки перебегали по углям. В комнате стало уютнее, веселее… И, как бы почувствовав это, из-под одеяла вынырнул мальчишка. Он вынырнул, а под одеялом еще что-то шевелилось и возилось. Потом одна за другой на свет показались еще две головы. Эти двое были еще меньше первого. Они были как котята. Глаза у них заблестели, а приплюснутые носики завертелись. С наслаждением нюхали они запах горящего кизяка.
Сначала все три пары глаз посмотрели на огонь. И этот огонь тут же отразился в глазах. Потом посмотрели на матерей — матери отразились. Посмотрели на гостей — и гости отразились. Старший застеснялся и поспешно спрятался под одеяло. Улыбаясь, Жасанжан и Абейсын вышли во двор присмотреть за лошадьми.
Как только чужие вышли, старший мальчик принялся шалить под одеялом. Сначала он пощекотал в темноте пятки одного из малышей, и тот захлебнулся от смеха. Другого он щипнул за попку, и тут же раздался пронзительный визг.
Светлая женщина вскочила.
— Ах ты тварь! — закричала она и кинулась к кровати. — Я вот тебе сейчас…
Но черная низенькая успела перехватить ее.
— А ну тронь! — злобно сказала она. — Тронь попробуй!
— А, ты защищаешь, да? — У светлой затряслись губы.
Но в этот момент женщины услышали покашливание возвращающегося домой мужа.
— Погоди! Я тебе еще… — Светлая не договорила, сильно ткнула черную в бок и поспешно села на свое место. Хозяин вошел в дом.
— Продрогли небось? — говорил он гостям, которые входили вместе с ним. — Сейчас чай будем пить у огня.
Скоро Жасанжан раскраснелся от тепла. И сон валил, одолевал его, и он улегся на бок, подложив под себя подушку.
Абейсын с хозяином толковали о ранних холодах, о бескормице, о том, что не только в степи, а и в хлевах начал падать скот. Потом Абейсын пустился рассказывать, какой хороший камыш возле моря и что даже в плохую зиму скот там не отощает, будет жевать сухой камыш. Хозяин зачарованно слушал.
Жасанжан не вмешивался в разговор. Глаза его саднило, будто под веки попал песок, и он все время уплывал куда-то и возвращался. И голоса Абейсына и хозяина тоже уплывали, пропадали, доносились как сквозь войлок и приходили опять. Запах кипящего в котле мяса пробуждал его, он поднимал голову и поводил глазами. Керосиновая лампа выгорала. Только у очага было светло. А так темно было в комнате, особенно в углах.
Низкая черная толстушка, сидя возле мужа, разливала чай. Высокая светлая возилась у котла. Обе раскраснелись и были хороши. На них хотелось долго смотреть. И Абейсын смотрел то на ту, то на другую, как бы выбирая, какая лучше, и никак не мог выбрать, и глаза у него блестели.
Смотрел на них и Жасанжан, но иначе, почти с сожалением. «Что еще, кроме котлов, видят в жизни они?»— горестно размышлял он.
Он долго прожил в большом городе. Там он скучал по дому, по степям, по запахам горящего кизяка и вареной баранины. И вот теперь он ехал, смотрел кругом и думал. Он остановился в незнакомом доме, и все в этом доме точно такое же, как и в его доме, только беднее, и, казалось бы, ему надо радоваться, а он был задумчив и грустен.
XVI
Ах, как Абейсын наелся! Когда он ел, он ни о чем не думал, ничего не слышал, он жевал и глотал, и то, что он жевал и глотал, было горячо, нежно и душисто. Но принесли еще прокисшее молоко, и Абейсын поглядел на него искоса раз, потом опять поглядел, прислушался к себе, что там у него внутри, подумал, потом не удержался, налил себе большую чашку и выпил.
После молока он уже не мог ничего есть и только рыгал. Меховые штаны стали ему тесны, и он распустил шнурок. Когда он ел, старуха с кровати злобно смотрела на него, но это ему было все равно. Плевать ему было, что кто-то там на него смотрит. На него всегда так смотрели. Он не думал о том, что было вчера и что будет завтра. Он хотел сытно поесть сегодня и поел, и душа его успокоилась.
Подстелив под себя край своей тяжелой шубы, он растянулся во весь рост, и ему было хорошо.
Раньше он еще мог говорить о чем-то, теперь все стало безразлично, ему надо было только лежать. Он 6ыл как пьяный и все забывал имя хозяина дома. Хозяин не обижался, каждый раз напоминал:
— Меня зовут Тулеу!
— А! Тулеу, — повторял Абейсын и тут же снова забывал.
Хозяин все говорил о скоте, о бескормице, Абейсын не слушал его, кивал изредка отяжелевшей головой, будто внимательно слушает. В доме еще пахло мясом и жирной сорпой с разведенным куртом. Абейсын, хоть и наелся, подставлял нос под этот священный запах и блаженствовал.
Увидев, что женщины хотят стелить постель, он неохотно поднялся, разбудил Жасанжана, и они вместе вышли во двор. На улице было морозно, снег громко скрипел под ногами. Светила ясная луна.
Вдруг забренькал невдалеке колокольчик, заголосили отчаянно у сарая собаки, и в лунном свете на дороге показались сани в двойной упряжке, с визгом пронеслись мимо Абейсына и Жасанжана и въехали во двор.
Жасанжан успел заметить в санях четверых. Один правил лошадьми, другой, закутанный в тулуп, возвышался, как колода, — только ружье блестело под луной. Остальные двое, с закрученными назад руками, крепко были привязаны к саням.
— Что это? Кого это везут? — быстро спросил Жасанжан.
— Еламана, наверно…
— Кого?
— Кого, кого… Может, помнишь рыбака, у него еще женка красивая. Брат твой Танирберген когда-то о ней подумывал…
— Ну?
— Так вот, Еламан — муж этой самой сучки. А с ним рядом его брат Рай. Знаешь, небось, у нас говорят: «Бешеный верблюд на хозяина бросается…» Так этот Еламан на днях убил русского бая.
— И что?
— Да что ты заладил «ну» да «что»! Волостной сейчас в кандалы их — и в город! Вот и везут…
У Жасанжана пальто сползло с плеч. Он подтянул его и испуганно пошел к дому. Тулеу слышал, что кто-то подъехал, сидел и спокойно ждал. Жасанжан с Абейсыном сели и тоже стали ждать. Они думали, что войдут конвойные, но за дверями послышался скрип снега, смех, и в дом вошли парень и девушка. Оба были веселы, брат пытался войти первым в дом, девушка его не пускала. Аул, откуда они пришли, был далек, и она надела огромные, отделанные войлоком сапоги и закуталась в тяжелую черную шубу. Увидев ее, все заулыбались.
Она и сама не могла удержаться от смеха, боролась с братом, была румяна и весела с мороза.
— Тише, еркем, в доме гости, — шепнула ей старшая сноха.
А она их давно увидала, но не обратила внимания, потому что думала, что они — так себе, из тех надоевших уже ей путников, которые каждый день едут по дороге мимо ее дома. Тогда старшая сноха, делая вид, что раздевает ее, шепнула:
— В доме ученый джигит. Угомонись, ради бога!
Девушка замерла, потом медленно повернулась и посмотрела в глубь комнаты. Там лежал ученый джигит, подложив под себя подушки. Заметив, что девушка смотрит на него, он сконфузился и быстро подобрал ноги. А она, взглянув на худощавого, одетого по-русски длинноволосого джигита, тут же отвернулась.
Она раздевалась, уже молчаливая, задумчивая, снимала одну за другой все свои одежки и становилась все стройней и моложе.
— Айганшажан, ты что это так поздно? — машинально спросил Тулеу.
А Абейсын с мороза был бодрый, спать ему расхотелось, он глядел, как раздевается девушка, посапывая, и глаза у него блестели. Айганша чувствовала его взгляд, ей было стыдно, но в доме была одна комната, уйти было некуда, и она только отвернулась к стенке. Абейсын глядел на нее маслянистыми глазками и щипал Жасанжана за ноги. Жасанжан подбирал ноги, но одернуть Абейсына стеснялся!
Как раз в эту минуту в дом ввалились еще двое.
— Ассаламалейкум! — одновременно сказали они, щурясь на свет.
На усах и бородах их блестел лед, брови и ресницы заиндевели. Прямо в одежде они неуклюже сели на постель и тут только разглядели и узнали возвращающегося домой младшего брата волостного Кудайменде.
Не сняв поясов, они сразу сунулись к нему.
— Ой, дорогой, какой ты бледный!
— Апыр-ай, верно говорят: ученье съедает человека.
— Как здоровье, дорогой, соскучился по аулу?
Абейсыну они не понравились, он перебил их:
— С вами ведь еще двое были?
— Ой, мать их… два рыбака с нами, в Челкар везем.
— Куда же вы их дели?
— В верблюжий сарай загнали.
— А чего ж без охраны?
Черный бородач рассмеялся:
— Пес их съест! Далеко не уйдут по морозу в кандалах…
Айганша до сих пор сидела молча, грустно обняв колени. Но, услышав о кандалах, она подняла голову и с тревогой посмотрела на бородача. Жасанжан перехватил ее взгляд, и что-то в нем встрепенулось.
— А почему бы… — неуверенно начал он. — Они, наверно, замерзли совсем, почему бы не пригласить их в дом? — уже потверже сказал он.
Абейсын хмыкнул, отвернулся, подминая под себя подушку, и завалился на бок. Бородач сделал вид, что ничего не слыхал. Зато девушка мгновенно взглянула на Жасанжана умоляющими глазами, благодарно покраснела и отвернулась.
Жасанжан был очень молод, не все слова его принимали всерьез, да и необидчив он был, но после того, как взглянула на него девушка, он нахмурился.
— Я говорю серьезно! — уже погромче сказал он. — Где ваша совесть? Пригласите их!
Все молчали, и никто не смотрел на него. Жасанжан покраснел до слез— так стыдно ему стало, что его не слушаются. Он вдруг стал как ребенок, даже голос его сорвался на последнем слове.
Наконец Абейсын пошевелился.
— Жасанжан-ау, о чем ты просишь? Они же преступники.
— Все равно они люди! — еще тоньше крикнул Жасанжан.
— Ну вот, ей-богу… Как можно жалеть бандитов?
Но тут на кровати заворочалась старуха, злобно оглядывая каждого по очереди.
— Ах ты злодей! — закричала вдруг она. — От просьбы мальчика камень бы растопился! А тебе хоть бы что?
— Ладно, — поморщился Абейсын. — Не суйся. Не твоего ума дело!
— Что-о? Что ты сказал? Что этот злодей тут говорит? А?
Старуха, наклонившись с кровати, яростно посмотрела на бородача конвойного.
— Веди сейчас же! Если не приведешь, всех из дома выгоню!
— Кария-ау, они же убийцы… — начал оправдываться бородатый.
— Заткнись! Небось не грешнее тебя!
Абейсын беспокойно заерзал. Ткнув локтем бородатого в бок, он шепнул:
— Ну ее к черту! Веди их сюда, а то в самом деле выгонит. — И, вскочив, потянул того за собой на улицу.
Айганша даже засмеялась от гордости за мать. Она и на молодого гостя смотрела с признательностью. С первого взгляда она поняла, что он непохож на уральских джигитов, которые в гостях норовят лечь поближе к девушке. Он совсем не смотрел на нее, а если невзначай встречался взглядом, тотчас краснел и опускал глаза.
На улице заскрипел снег, послышались голоса, потом Абейсын и бородач вошли в дом, ведя арестованных. Оба сильно замерзли, особенно младший, и на обоих были кандалы. Заиндевевшие с мороза кандалы тонко, сухо позванивали. Айганша, вскочив, постелила постель возле печки.
— Идите к огню. Грейтесь, — ласково сказала старуха.
У младшего зуб на зуб не попадал. Он послушно сел к огню и выставил грудь. Старший — крупный мужчина — тоже замерз, лицо его одеревенело. Он сразу узнал младшего брата волостного и сдержался. Поздоровавшись, он сел поодаль и стиснул зубы, чтобы не стучали.
Старуха с удовольствием отметила про себя его выдержку.
— У нас говорят, — начала она, — лучше знать одного по имени, чем сто в лицо… Как звать тебя, дорогой?
— Ел… ламан, — с усилием ответил тот.
— А мальчика?
— Мой братишка, Рай.
— Из какого же вы рода?
— Из рода Жакаим.
— А, дети большого рода, оказывается…
— Нет, почтенная мать, мы из рыбачьего поселка.
— А! — Старуха помолчала. — Голова человека — аллаху мяч. Кто знает, что с нами со всеми будет завтра? — Она вздохнула и снова помолчала, пристально разглядывая Еламана и Рая. — Эти вот говорят, что вы человека убили, а?
Обмороженное лицо Еламана: опять закаменело.
— Я рыбак, — неохотно сказал он. — Рыбой жил, рыбой кормился. А нас на смерть гнали. Так чем по пять раз на дню умирать, лучше одного пса убить, а-там… если и расплатиться, так один раз! Такое вот дело, почтенная мать.
— Эй, Тулеу, — старуха повернула властное лицо к старшему сыну, — встань, зарежь барана в честь молодых джигитов. Они должны хорошо поесть на дорогу.
— Ой, мать, да у нас в доме есть мясо.
— Молчи! Что-то бережливый больно стал. Весь скот разбазарил, а теперь смотри-ка, какой хозяин стал. Иди заколи валуха. Оставшимся мясом потом дети полакомятся.
Тулеу с двумя женами пошел резать барана. Айганша даже рот приоткрыла от радости и благодарности и снизу посмотрела на грузную фигуру черной старухи, возвышающуюся на кровати. Старуха обычно была жадной, властной, грубой — командовала всеми своими сыновьями и невестками. Но сегодня что-то нашло на нее, и она щедра и ласкова.
Абейсын давно дремал. Но, услыхав, что будут резать барана, он проснулся и повеселел. Старуха краем глаза заметила его радость, но тут же забыла о нем — она говорила с Еламаном.
— Что бы там ни было, а дело сделано. Откуда мне знать, где правда, где ложь. Но только ты верно сказал — лучше один раз умереть, чем умирать каждый день.
В теплой комнате Рая разморило. Не дождавшись еды, он положил голову на колени брата и уснул. Сон одолевал и Еламана, но он держался. Он понимал, что-теперь много лет, а может быть, и во всю жизнь не увидит казахского дома, не услышит родной речи, и он все говорил и говорил со старухой, и она его все больше любила.
После ночного ужина Айганша и старшая сноха стали стелить постель гостям. Подушек не хватало, и старшая, сноха не знала, что делать. Тогда Айганша, принесла свою подушку.
— Еркем-ау, а ты как? — удивилась сноха.
— Ничего, — нахмурясь, прошептала Айганша. — Постели еще одно одеяло, пусть будет мягче.
Лампу не погасили, лишь поубавили фитиль, и до утра она еле мерцала. Поздно улегшиеся гости и хозяева скоро захрапели на разные голоса. А Еламан спал и не спал. Он вспоминал, как пришли с ним прощаться Мунке, Кален, Дос… Акбала где-то лежала в землянке. Он ее не видал еще после родов, но теперь он видел, как она лежала в холодной землянке. Видел он и ребенка своего — худенького, маленького… Друзья наперебой расхваливали ему сына, что он и грудь сосет хорошо, и не плачет, и вовсе не слабый. Он слушал их, а сам думал, что недоношенный сын не выживет.
То он опять и опять видел свирепое море, льды, и жалкую кучку рыбаков во льдах, и тягучий серый рассвет. Видел он, как падает ему под ноги Федоров и как у него потом все течет из-под шапки черная кровь, все течет… Он не раскаивался в том, что сделал. Он думал об оставшихся жене и сыне. О рыбаках, с которыми так сильно сдружился и столько хорошей работы переделал вместе, столько рыбы выловил. О море, которое бывало жестоким, но бывало и прекрасным, щедрым кормильцем бедного аула на круче.
Под утро он крепко уснул и ничего уже больше не видел, ни о чем не думал. Ему казалось, что он спал одну минуту, а бородач уже будил их с Раем пинками.
— Эй, вставай!
Еламан еле поднялся. Рай тоже не выспался. Он моргал, шатался и цеплялся за брата, чтобы не упасть. Гремя кандалами, они пошли к порогу, как стреноженные кони.
— Подождите! — крикнула им вслед Айганша.
Она выхватила из золы горячую лепешку, подбежала к Еламану и, привстав на цыпочки, стала совать ему за пазуху. Потом, застыдившись, хотела убежать, но Еламан, звякнув кандалами, крепко схватил ее руку и прижал к груди.
— Ну, пташка моя, — сказал он, и губы его затряслись. — Будь здорова. Будь счастлива во всю твою жизнь, не знай печали! — и осторожно поцеловал ее в лоб.
Айганша чуть не заревела. Закусив до боли губы, она отвернулась… А Еламан с Раем вышли на резкий морозный воздух. Через десять минут заложат лошадей, и им отправляться в путь. Дорога долгая. Только к вечеру прибудут они в Челкар. И по пути не будет аулов.
В ровной, безбрежной, покрытой снегом степи не было ни бугорка. Однообразно, невесело брякал колокольчик, хрустел снег под копытами коней, повизгивал над полозьями. Еламан прижал к себе дрожащего на холоде Рая. От самою дома в ложбине они не сказали друг другу ни слова, каждый думал о своем.
Еламан тоже начал мерзнуть. Железные наручники жгли запястья, холод ломил кости, даже в голове отдавалось. В необъятной мертвой степи, по томительной длинной дороге коченел он от холода, и только горячая лепешка, засунутая девушкой за пазуху, не остывая, согревала ему сердце.
XVII
Над берегом моря ехали шагом два всадника. Один из них был Жасанжан, другой Абейсын. С тех пор как они вместе приехали из города, Абейсын не отставал от Жасанжана. Сначала он свозил его ко всем ближним родственникам, потом по совету Кудайменде они поехали к аксакалам, посетили зимовья Рамберды, Жилкибая и других влиятельных баев и биев в низине Куль-Кура.
Теперь они возвращались домой. Жасанжан дремал на ходу. Во всех домах по нескольку раз в день ел он бесбармак, казы, пил иркит и сорпу и теперь еле держался в седле. Изредка поднимал он голову и сонно поводил глазами, а потом опять дремал. Они долго ехали в безмолвии степи и моря, но вдруг послышался лай собак. Взглянув вперед сонными глазами, Жасанжан увидел среди белых песчаных холмов крышу какого-то зимовья и немного оживился.
— Слушай, это не зимовка старика Суйеу?
— А ну его! Твой болыс-ага и красноглазый старик враги теперь…
Жасанжан, ничего не сказав, повернул коня к одинокому зимовью. «Подумаешь, враги! — подумал он. — Если мои братья враждуют с ним, почему я не могу отдать салем почтенному старцу?» Абейсын усмехнулся и тоже свернул с дороги. «Самостоятельный становится, щенок!»—думал он.
Старик Суйеу был дома. Он сидел в глубине комнаты один, худой, прямой, как свеча. Зимнее солнце сквозь маленькое окошко освещало его, и волосы и борода его сияли. Увидев гостей, он не шевельнулся и тут же отвел взгляд.
— А, парень, здоров ли? — холодно спросил он, глядя мимо гостей. Он даже не предложил им места возле себя, а неопределенно кивнул куда-то в сторону порога. — Садись, парень. Говорят, ты порядком уж как вернулся…
— Да, аксакал, я уж давно тут.
— Так, так… Долго ж ты до меня добирался.
Жасанжан покраснел и опустил глаза.
— А теперь небось мимо ехал?
— Да, аксакал. — У Жасанжана не хватило духу соврать.
— Понятно! Дом мой на дороге стоит, погреться, значит, завернул?
С тех пор как забрали зятя, старик Суйеу стал угрюм и ядовит. Он и раньше был крут с домашними, а теперь уж и видеть никого не мог. Все эти дни в доме его стояла грозная тишина. Он не мог поехать в Челкар, в тюрьму к Еламану и Раю, не мог им ничем помочь, и мысли о своем бессилии приводили его в холодное бешенство. Он перевел сердитый взгляд на джигита из ненавистного аула и стал разглядывать его городскую одежду.
— Что, парень, еще будешь учиться? — презрительно спросил он. А сам подумал: «Небось вообразил уже себя важным тюре. Медные пуговицы навешал, пиджачок, брючки сузил. Да хоть ты индюком надувайся, а для меня ты сопляк!»
Жасанжан побледнел и нахмурился. С тех пор как вернулся он из города, никто не говорил с ним так насмешливо и презрительно. Старик пофыркивал, усмехался, нарочно называл его то «парнем», то «мальчиком», и Жасанжан, расстроившись, стал собираться домой. Из вежливости он выпил одну чашку чаю и тут же перевернул ее.
— Ну, ну, мальчик, что так скоро? — опять не утерпел старик.
— Спасибо, аксакал.
— А-а, и дедовские обычаи уж не по тебе. Совсем русским стал? Ну!.. Ну что же, будь здоров!
Жасанжан, сдерживаясь, вежливо попрощался со всеми домашними и вышел. Когда они порядочно уже отъехали от дома старика Суйеу, Абейсын поравнялся с Жасанжаном.
— Ну? Что я тебе говорил? — отдуваясь, проворчал он. — Не старик, а змея!
Жасанжан ударил коня, поскакал вперед и до Ак-баура ни разу не оглянулся. По приезде в свой аул он разделся и лег. На другой день он встал поздно, попил чаю и пошел сперва проведать старого брата-софы. Посидев немного у софы, он пришел к Кудайменде. Как и вчера, на Жасанжане были черный костюм и черное пальто с медными пуговицами.
— Ты как татарин, содержащий чайхану. — Кудайменде с усмешкой посмотрел на брата. — Брось, дорогой, не смущай ты, ради бога, аул своим городским нарядом. Смеяться все будут.
— Почему?
— Аул не город. В городе все дома рядом стоят, разве там замерзнешь? По городу ходить — это все равно, что ходить по комнатам в доме татарского бая. Ты небось там изнежился, бегая всю зиму из дома в дом.
Жасанжан тихо засмеялся и промолчал. Кудайменде смотрел на него и думал, на какой улице, в каком переулке Оренбурга растерял его брат свою непосредственность. Как, бывало, хохотал, заливался он, как горячо, смело вступал в разговоры, каким выдумщиком был! А сейчас засмеется ли, заговорит ли, побеседует с кем-нибудь — все это сдержанно, скупо…
Однажды Кудайменде поделился своими сомнениями с Танирбергеном. «Портится что-то наш мальчик», — озабоченно пожаловался он.
Братья и теперь еще ссорились из-за Жасанжана. Два старших брата — Алдаберген-софы и Кудайменде — хотели отдать его в медресе, но Танирберген настоял на своем, сам отвез его в Оренбург и отдал учиться в русскую школу.
— Русское ученье душу ему высушило. Вот увидишь, скоро забудет, что мусульманин, креститься станет, как урус.
— Чего бояться, ага! Русским станет — уездом править будет.
Кудайменде заколыхался от смеха, как бурдюк с кислым молоком. Танирберген рассердился, потянулся за лежавшей поодаль лисьей шапкой и встал. Но тут Кудайменде посерьезнел и приподнялся с подушек.
— Танирберген, постой-ка…
Танирберген послушно остановился и обернулся:
— Ну?
— Ты, говорят, бываешь в рыбачьем ауле?
Танирберген молчал. Только кончики холеных усов его дрогнули. Кудайменде поглядел на его усы и улыбнулся:
— Это, конечно, хорошо, что ты там бываешь… Гм!.. Никто тебе теперь не помешает. Мужа ее, слава богу, далеко загнали.
— Ну и что?
— Да что! Хочешь — бери ее второй женой. А? Вы ведь, кажется, были когда-то как Лейла и Меджнун, а?
Танирберген долго смотрел на брата и все понял. Расправившись с Еламаном, посадив того в тюрьму, брат хотел лишить его и семьи.
— Для казаха вторую жену заиметь пустяки, — задумчиво сказал Танирберген. — С этим мы успеем. А вот есть дела поважнее…
— Ты о чем это?
— Да все о том же… О Калене. Не надо было тебе с ним связываться. А коль связался — одно из двух: или ты его, или он тебя.
Кудайменде нахмурился и засопел. Некоторое время оба молчали.
— Это верно, что в аулы выезжает улук? — спросил Танирберген.
— Верно.
— Когда он у нас будет?
— На днях, наверно…
У Танирбергена заблестели глаза.
— Ну тогда нам действительно везет! Кален известный вор, не так ли? Но воровство еще полбеды. Завтра он, как Еламан, убивать начнет, вот что плохо. И не поручусь…
— Ну?
— Не поручусь, что первый нож будет не тебе.
Кудайменде еще больше насупился.
— Сын Шодыра приехал в Аральск, не слышал? — опять спросил Танирберген.
— Есть такой слух…
— Не слух, а точно.
— Может быть… мстить за отца едет, конечно?
— Какой черт, мстить! Отцовский промысел едет продавать. Тут много народу соберется… Русские, татарские купцы всякие…
— Апыр-ай? На скот он думает менять или продавать за деньги?
Танирберген засмеялся было, но тут же осекся — испугался, что брат обидится, тот вообще обижался по пустякам.
— За деньги, конечно, — серьезно сказал он и немного помедлил. — Замечаешь ли ты, болыс-ага, что мир начал меняться? Сегодняшний день похож на вчерашний. Еще вчера кто осмеливался спорить с тобой? Все были твои рабы. Все делали, что ты им велел, и молчали. А теперь у каждого пастуха язык длинней, чем… — он не подыскал сравнения и щелкнул пальцами. — Теперь чуть что, он сразу хвост торчком, забирает жену, детей и чешет к рыбакам, у тебя под носом. Сколько голодранцев за последние два-три года бросили скот и пошли в рыбаки? Придет время — некому будет и твой скот пасти! Подумал ли ты об этом, болыс-ага?
— Ну допустим, думал. А что мне, по-твоему, делать?
— Разве умные люди не говорят: «Каков век, таков и человек»?
— Ну и что?
— А ты — ты только послушай! — а что, если мы сами купим промысел Шодыра?
— А?
— Я говорю, купить промысел нужно нам.
Хмурый до сих пор, Кудайменде вдруг прыснул, захохотал и повалился на подушки. Нахохотавшись, он отер слезы, отдышался и наконец сказал:
— Чего придумал, а? Нам ли браться за русское ремесло!
— А что тут такого?
— Не-ет, милый… Чего уж нам с русскими тягаться.
— Я дело говорю, ага. Купишь промысел — после бога первым будешь в наших местах. И степи твои, и море твое!
— А?
Кудайменде только теперь понял мысль брата. Он оживился, хлопнул себя по ляжкам и задумался. Он был нерешителен, как верблюд перед бродом. Подумав еще раз, он махнул рукой:
— Нет, милый мой, не наше это занятие… Засмеют, позора не оберешься!
Весть о том, что в Аральск приехал сын Тентек-Шодыра и остановился в доме тестя Маркова, вот уже несколько дней волновала все побережье. Везде толковали о том, что молодой офицер из Петрограда приехал продавать с торгов промысел отца. Как только слух подтвердился, на побережье стали съезжаться русские, татарские и казахские купцы.
Первым приехал русский купец, которого казахи прозвали Хромым Жагором. Вслед за ним из Челкара прибыл Темирке. Этот татарин был страшно богат, бесчисленный его скот нагуливал жир в долине Улыкум, в Челкаре у него была большая лавка, шерсть и шкурки двух-трех уездов проходили через его руки. Давно уж не мог он равнодушно думать о рыбе, но на море хозяйничал Федоров. Но вот Федоров погиб, промысел продавался, и Темирке со всеми своими приказчиками приехал в аул Кудайменде.
Танирберген узнал от Темирке, что сюда едет и урядник. Тотчас молодой мурза вызвал писаря из волостной канцелярии, заперся с ним у себя в доме, никуда не показывался и к себе никого не пускал. Абейсына без конца гоняли по соседним аулам. Приезжали какие-то казахи и после секретного разговора с Танирбергеном опять уезжали.
Все замечавший Темирке однажды, усмехнувшись, сказал своим джигитам: «Настоящий-то волостной, по-моему, сидит в доме мурзы…»
К вечеру прибыл урядник и остановился в доме волостного. Кудайменде ни слова не знал по-русски и тут же послал за писарем. До прихода писаря Кудайменде, напряженный, вспотевший, сидел перед урядником и молчал, изредка только бормоча: «Таксыр, таксыр».
Тут зашел Танирберген, и Кудайменде облегченно вздохнул и утерся. Танирберген урядника знал хорошо, знакомство их началось еще прошлым летом. Танирберген однажды пригнал в город много скота. Его люди во главе с Абейсыном продавали скот на базаре, а Танирберген сидел в стороне и баловался чайком. Тут-то его и нашел урядник. Посмотрев на скот, прикинув что-то в уме, он взял молодого мурзу под руку и повел показывать свой новый дом. Танирберген смотрел дом, восхищался, поздравлял… Урядник показывал, хохотал, хлопал его по плечу, а потом весело сказал:
— Мурза, байгази бир!6
Казахского языка урядник не знал, но это-то он заучил крепко. Мурза тут же дал ему взятку, и они расстались друзьями.
Так вот, Танирберген пришел, и сразу все оживились. Он тоже не знал русского языка, но это его не смущало. Он сразу подошел к уряднику, подал ему руку и поздоровался по-казахски. Потом сел — колено к колену — рядом с русским гостем и, ничуть не смущаясь, продолжал по-казахски:
— Добро пожаловать, таксыр!
Урядник ничего не понял, но сказал:
— Рахмет!
— Жив-здоров ли?
— Рахмет.
— Дорога длинная, зима, устал, наверно?
— Рахмет.
Кудайменде с изумлением смотрел на брата. Каждый раз, когда ему самому приходилось встречаться с русским начальством, он мучился, потел и даже через переводчика не умел говорить. Ему казалось необъяснимым, как это его слова тут же оборачиваются какой-то русской тарабарщиной. А Танирберген не только не смущался, но, казалось, самому уряднику было неловко, что он не знает по-казахски.
— Ты с этим улуком лопочешь, будто с каким-нибудь казахом из нашего аула, — не удержавшись, сказал Кудайменде. — Когда это ты с ним познакомился?
— Если старший брат — волостной, разве найдется улук, который бы не знал младшего брата?
Кудайменде с удовольствием захохотал, хлопнув себя по ляжкам. На другой день за утренним чаем Кудайменде, поглядев на Танирбергена, завел с урядником разговор о Калене.
— Очень много воров развелось, — со вздохом начал он.
— Скот воруют?
— Ой, таксыр, воруют! Совсем покоя лишились.
— Были случаи убийства, — как бы между прочим добавил Танирберген.
Урядник насторожился. Усы его зашевелились. Быстро поставив чашку с чаем, он грозно повел выпуклыми стеклянными глазами по лицам казахов.
— Что такое? Почему не сообщали?
— Не успели, таксыр…
— Ах, рракалии!.. Где убийцы? Какие такие?
— Один вор по имени Еламан убил недавно русского бая. Но мы его схватили и выслали. Но есть еще вор — Кален. Очень опасен…
— Гм!.. Поймаем! Танирберген подсел к уряднику.
— Таксыр, надо отобрать у него все имущество, а самого сослать в Симир!
— Гм!.. Это нам просто. А факты есть?
— Акты есть. Выявляются хозяева украденного скота.
Кудайменде забеспокоился. Мигнув писарю, чтобы не переводил, он вполголоса буркнул:
— Знай меру, дорогой! Какие такие акты-макты?
— Все сделано по форме.
— И хозяева есть?
— И хозяева и жалобы есть.
— А почему я не знаю?
Танирберген смутился было, но тут же нашелся:
— Так разве тебе до того? У тебя крупные дела.
— А эти твои люди… откуда они знают масти скота Калена?
— Все написано на бумаге.
— Больно скоро что-то узнали вы масть и тавро скота.
— Болыс-ага, ты забывчив стал. — Танирберген еще больше понизил голос — Разве весь скот этого вора не через наши руки прошел?
Кудайменде покосился на черные усы мурзы и стал думать. Действительно, весь скот Кален пригонял раньше к ним в аул. Одиноко скакал он в любую даль, куда только доходил конь. Потом он пригонял добытый скот и ставил к скоту Танирбергена и Кудайменде. Те дарили ему кобылу с жеребенком или верблюдицу с верблюжонком, причем стремились отдать тоже добытую кем-нибудь ночной порой скотину. И конечно же, весь скот Калена был известен, уже описан писарем, как ворованный из разных аулов волости Кабырги, и уже «хозяева» нашлись, и жалобы их на Калена были у писаря…
Кудайменде опять посмотрел на усы своего брата. «Апыр-ай! — подумал он. — Как это ему все приходит в голову!»
XVIII
К обеду Кален пришел в Ак-баур, в аул волостного. Пришли с ним также Мунке и Дос. Все были безоружны. Только у Калена в рукаве запрятан был толстый, со свинцовой прожилкой доир.
Всю дорогу Кален хмуро молчал, как бы предчувствуя недоброе.
— Это Каратаз… Непременно это он! Обязательно это плешивою дело! — несколько раз повторял дорогой Мунке.
А Кален думал о Еламане, что давно о нем не было никаких вестей. Он тужил о нем, хотел ехать к нему, опалил было овцу, но тут по побережью прошел слух, что приехал сын Шодыра и будет мстить за отца. Кален решил не оставлять в опасную минуту семью Еламана и не поехал.
Когда его вызвали к уряднику, он не хотел никого брать с собой, но рыбаки послали с ним Мунке и Доса.
В степи им встретился Танирберген — охотился. Рыбаки сделали вид, что не заметили его, хотели было пройти мимо, но Танирберген сам подъехал к ним, чтобы поздороваться.
Кален и Дос смотрели в сторону, но добродушный Мунке не выдержал. Когда он увидел, как молодой мурза торопливо слез с коня и почтительно остановился перед рыбаками, Мунке про все забыл.
— Все ли благополучно в твоем ауле? — спросил он.
— Слава богу. Далеко ли путь держите?
— В твой аул идем.
— О? Прекрасно! Наконец-то такие почтенные люди собрались к нам в гости! Болыс-ага сейчас нет в ауле, так я поеду с вами.
— Спасибо, дорогой, только мы не в гости… Нас улук вызывал.
Танирберген изумился и сделал испуганное лицо.
— Бог ты мой! Что же ему от вас надо?
— Не знаем… Если мы и грешны перед богом, так перед улуком чисты.
— Ладно, чего там… Пошли! — буркнул Кален, все еще глядя в сторону.
Танирберген засуетился, проворно снял притороченную к седлу огненную лису и протянул ее Мунке.
— Улук коварен, как море. И неизвестно, что вас всех ждет. От всей души, в добрый путь!
— Спасибо! Будь первый среди достойных! — сказал довольный Мунке.
Дорогой Мунке все потряхивал лисицей, размышлял и наконец сказал:
— Что там ни говори, а Танирберген — воспитанный джигит. Не то что его брат…
Кален и Дос промолчали.
Степенные казахи к уездному чиновнику заходили обычно робко и разговаривали с ним, сняв шапки и низко кланяясь, — таков был обычай. Но Калену теперь было все равно. Никого не спросившись, он ввалился с друзьями прямо в комнату к уряднику.
Урядник был толст, лохмат, с вислыми пепельными усами. От него крепко пахло табаком, а усы были похожи на длинные рукава казахской шубы. Заложив руки за спину, он шагал из угла в угол по просторной, убранной коврами комнате. Когда в комнату, стуча сапогами, ввалились казахи в больших теплых тумаках, в толстой одежде и по ногам урядника понесло холодом, он резко повернулся и начал багроветь.
— Эт-то чтэ такое!.. — загремел было он, но осекся, увидев, что, подпирая тумаком потолок, перед ним стоит могучий, черный и рябой казах.
Схватившись за желто-пестрый эфес длинной, болтающейся по ногам шашки, урядник уставился в змеиные глазки громадного казаха. Тот не моргая глядел из-под тумака. Пошевелив усами, урядник отвел глаза, круто повернулся к стоящему позади переводчику и рявкнул:
— Кто т-такой, а?
Переводчиком был волостной писарь. Вернувшись из города, он быстро отъелся, у него появилось уже брюшко, и вообще стал он весь кругленький, толстенький, с жирным, круглым и плоским лицом. Сразу почуяв, что урядник опешил перед верзилой казахом, писарь решительно вышел вперед и стал между ними. Потом, тыча пальцем в живот Калену, который был на вытянутую руку выше его, он закричал:
— Вот это и есть вор Кален, ваше благородие!
— Ка… Калин? — переспросил урядник. — Вот что, царь Калин… — начал он, усмехаясь, но вспомнил, что тот не понимает по-русски, нахмурился и опять повернулся к писарю. — Спроси у него, воровал ли он скот? Признается ли?
— Слышал? Говори правду его благородию!
— Ай, дорогой, аллах свидетель, у каждого есть свое утро и своя ночь…
— Ты! Вор! Оставь свои ночи при себе, тут тебе не ночь! Воровал скот?
— Это ты о чем говоришь? Воровать-то я давно оставил. Вот пусть они скажут, чем я теперь зарабатываю, — кивнул Кален на Мунке и Доса. — Я сейчас свой хлеб добываю в поте лица, понял? Только точно передай этому лохматому улуку, понял?
— Заткнись! Мы-то знаем, чем ты промышляешь!
— А ну-ка, ну-ка?
— А что! И скажу! Смотри ты, как он перед господином начальником поет! Прямо святой, ишан! А сам небось как волк по ночам рыскает…
Толстые, как грива жеребца, щетинистые усы Калена дрогнули. Он сделал шаг вперед и протянул руку. Писарь проворно отскочил. Мунке и Дос перепугались, но Кален вдруг неожиданно усмехнулся.
— Ах ты, плосконосая коротышка! — сказал он и весело повернулся к Мунке и Досу. — Эта коротышка прямо как бог перед нами, а? А перед Каратазом небось на задних лапках стоит, о, паруардыгар!
— Э, алла! Каждая блоха о себе заявить хочет, — вздохнул Мунке.
Вошел Жасанжан. Его никто не заметил, он присел на сложенный у стены вьюк. Жасанжан слышал Калена, когда входил, и ему стало смешно. Писарь побагровел до пота. Урядник ничего не понимал.
— Что он сказал, а? — спрашивал он то у писаря, то у Жасанжана. — Что сказал? Ах, черти, азияты, — что он говорит, спрашиваю, ну?!
Писарь наконец немного оправился.
— Ваше благородие, это опасный вор! Он и людей убивал. И вас сейчас поносил последними словами.
Глаза урядника начали стекленеть.
— Что-о? Ах ты, мерзавец, в Сибирь захотел? Кандалов не нюхал, а?
Рыбаки удивленно переглянулись.
— Что мы сказали этому русскому? Что он сердится? — удивлялся Мунке.
— Он и вас убить грозится, ваше благородие, — говорил между тем писарь. — Надо связать ему руки, ноги, а то беда будет!
Жасанжан не выдержал, вспыхнул.
— Тебя народ твой принимает за образованного! — закричал он писарю. — Принимает тебя за просвещенного гражданина! А ты выучился русскому языку для того, чтобы искажать речь бедных казахов.
Он сам перевел уряднику все, что говорил Кален. Даже как назвал Кален писаря — перевел. Урядник слушал, слушал и захохотал.
— Так… так говоришь… — плосконосая коротышка? — повторял он сквозь смех и даже глаза вытирал платком. Успокоившись, он все-таки недоверчиво оглядел Калена. — Все-таки вид у тебя нехороший, похоже, все правда: и скот воровал, и людей убивал, а?
Жасанжан перевел ему, и Кален засмеялся:
— Э, таксыр, откуда у человека на допросе может быть хороший вид. Скажи спасибо, душа еще не вышла вон!
Урядник устало махнул рукой.
— Ладно, айда-майда домой! Пошел отсюда!
— Жасанжан, долгих лет тебе жизни! Да пошлет тебе аллах счастья! — быстро сказал Кален.
Жасанжан все глядел на конокрада, покуда тот не вышел с рыбаками, и думал: «Я знал, что он был искусный вор, но он к тому же еще и умный казах!»
У каждого есть враги, но не каждый может без хлопот расправиться со своими врагами — для этого нужна власть. Став волостным, Кудайменде почувствовал в себе силу. От Еламана он избавился быстро. Да Еламан и сам в петлю полез — убил русского купца. Очередь была теперь за Каленом, и судьба его была уже предрешена, когда так некстати вмешался в это дело младший брат Жасанжан. Узнав об этом. Кудайменде бросил все дела на полуострове Куг-Арал и прискакал в аул. Не успев еще раздеться как следует, он вызвал Танирбергена и писаря.
— Ну? Как это случилось, выкладывайте! — не глядя на них, буркнул Кудайменде.
Танирберген был бледен от злости.
— Ойбай-ау, если бы чужой был! А то кусает свой же щенок.
— Жасанжан?
— Кто же еще! Я думал, окончит ученье, станет большим человеком, нам опорой будет в борьбе с врагами. А этот щенок обернулся против нас же. Материнские сиськи кусает!
Кудайменде промолчал и отвернулся. «Так тебе и надо! Не послушал тогда меня, отправил его в Оренбург, вот он и научился добру у русских!»
— Это еще не все, — продолжал Танирберген. — В твое отсутствие у нас еще одна новость…
— Ну?
— У брата Алдабергена пропали два коня. Кони хорошие, вороные…
— Может, волки?
— Может, и волки, если они не на двух ногах…
— Кто же тогда, по-твоему?
— Хороший у меня брат, болыс-ага! Как пропажа, так я в ищейку превращаюсь. — Танирберген потупился, усмехаясь в усы. — Если пропадает скот, разве не у вора его ищут?
— А кто, кто вор? И без тебя знаю, что у вора, да вор кто?! Танирберген посерьезнел и хищно повел глазами.
— Вор близко. В такой мороз вор издалека не придет. Ну а если свой вор, тогда кто не побоится залезать в аул волостного? Только Кален не побоится. Вор — Кален!
Кудайменде быстро собрал к себе всех старейшин родов.
Старейшины стали сейчас частыми гостями большого дома волостного. Они знали, что и теперь их вызвали по какому-то важному делу. Кроме Танирбергена и писаря, были тут и урядник и Жасанжан.
— Уа, сородичи! — начал Кудайменде, когда все собрались у него в доме и разместились, сморкаясь и кашляя. — Я узнал имя вора, угонявшего наш скот. Это Кален. До каких же пор ему грабить нас? Только что он угнал двух коней моего софы-ага.
Жасанжан сразу стал на сторону Калена. Урядник только что хорошо поел, сидел, отдувался, ковырял спичкой в зубах. Старшины загалдели, зашумели, поминали Сибирь. Урядник вначале как-то интересовался, спрашивал у писаря, кто что говорил. Потом скоро утомился, его одолевал сон, и, рассердившись, он махнул рукой:
— Черт вас не разберет! Вот брат твой ученый защищает вора. Ты, ага, сперва разберись со своими. А сцапать этого… Калина, что ли, или как его там, это нам пара пустяков.
Урядник ушел. Ушел и Танирберген, разошлись старейшины. Кудайменде остался с Жасанжаном. Жасанжан начал говорить о справедливости, о совести и чести. Говорил он горячо, сбивчиво, но Кудайменде молчал. Потом нахлобучил тумак и встал. У двери он приостановился и повернулся к брату.
— Ты тут о человечности, о чести хлопочешь, — сказал он. Начитался разных паскудных книжонок. А у нас вот тут, в наших аулах, своя честь и своя человечность. И ты нас не заговаривай из своих русских книг! Потому что ты еще щенок, мальчишка. И слушать тебя я больше не намерен. Запомни!
Он сильно хлопнул дверью, и Жасанжан долго еще слышал его злые тяжелые шаги по морозному снегу.
XIX
Запыхавшийся Абейсын ворвался в комнату, споткнулся, но удержался за кого-то и заорал:
— Мурза, едет кто-то!
— Он, наверно…
— Кому же еще? Ясно, он!
— Ну помоги аллах, двинулись!
— Пошли!
— Айда!
Все важные люди сразу потеряли свою важность, засуетились и, толкаясь, повалили на улицу. Тут были Кудайменде, и Темирке и Танирберген, и Хромой Жагор, и Иван Курносый… Хромой Жагор был грузен, с круто выпяченной грудью, с отвислой нижней губой и сильно припадал на правую ногу. Черный мужик этот был богат и неприступен. Но когда раздалось: «Едет, едет!»— он прытко вскочил, отпихнул одного, другого и первый вывалился на улицу. Бойко помахивая черной тростью, выложенной серебром, он закосолапил впереди всех. Танирберген усмехнулся, толкнул локтем Темирке.
— Гляди-ка! Бог лишил его ноги, а он уже вон где маячит. Что бы было, если у этого дьявола были б все ноги, а?
— И-и, алла, не говори!
Высыпавший на улицу народ толкался, громко переговаривался, джигиты сновали, бегали из дома в дом. Дом для гостя был заранее убран и обставлен. Несколько человек торопливо посыпали дорожку к дому песком.
— Правду говорят, богатого жениха и целовать приятно! — вполголоса заметил Темирке.
— Будто самого губернатора встречаем, — отозвался Танирберген.
Больше уж и не говорили. Приподнимаясь на цыпочки, держа руки козырьками, все глядели на черную, быстро приближающуюся точку. Белый снег ослепительно блестел под солнцем.
Ждать пришлось недолго. Гость на легких санях, весь в морозной пыли, в сопровождении пяти-шести всадников на всем скаку осадил перед ожидавшим его народом. С саней тут же спрыгнул расторопный малый, согнулся в полупоклоне. Молодой Федоров скинул с плеч волчий тулуп, сделал холодное твердое лицо и, блестя золотыми погонами, вышагнул из саней.
Встречающие во главе с Кудайменде, Темирке и Хромым Жагором, будто камыш под ветром, согнулись и загудели кто по-русски, кто по-казахски:
— Аман, таксыр!
— Зрасти!..
— Ассалаумалейкум!
— Добро пожаловать, ваше высокородие!..
Молодой офицер надменно дернул головой и заложил руки за спину. Длинная зимняя дорога его утомила, он торопился. Теперь его раздражало, что вся эта толпа беспорядочно гудела на разных языках, выражая свои чувства, и он ничего не понимал. «Проклятые азиаты!»— думал он. Азиатов он почти не знал, не видел их, но был уверен, что они все хитры, льстивы и легко переходят границы в проявлении чувств. И ему сразу показалось подозрительным подобострастие толпы, улыбки на лицах, склоненные головы. «Азиатская уловка!»— опять подумал он, приняв снова на своем твердом лице холодное выражение.
Танирберген, хорошо знавший Тентек-Шодыра, сразу увидел, как сильно похож молодой Федоров на отца. Та же крупная осанистая фигура, те же небольшие синие глаза, беспричинно мрачнеющие, то же выражение лица, холодное, строгое.
— Вот дьявол, весь в отца! — шепнул он.
— Апыр-ай, а! Как племенной жеребец! — живо откликнулся Кудайменде. — Пошли к нему поближе!
Танирберген молча стоял в сторонке. Он не кланялся, не улыбался, не лез вперед. Молодой Федоров, рассеянно-небрежно оглядывая пеструю толпу, поглядел на него раз, поглядел другой… Чем-то выделялся этот молодой джигит среди угодливых русских, татарских и казахских баев. «Прямо как степной принц!»— мельком подумал о нем Федоров. Он было пошел уже к дому, встряхивая кистью руки, как бы разваливая толпу надвое, как вдруг приостановился, обернулся, опять поглядел на молодого мурзу и подошел к нему.
— Как звать?
Танирберген не понял вопроса.
— Имя! Имя твое спрашивает! — перевел подскочивший Темирке.
— Танирберген.
— Как? Танир…
— Ваше высокородие… Это очень богатый мурза… По имени Танирберген, — быстро вполголоса говорил Темирке.
— Танир… — опять запнулся Федоров и, поняв, что ему не выговорить, поморщился и отвернулся.
Он пришел в убранный для него дом, вымылся и переоделся. Вошел сопровождавший его проворный малый.
— Ваше высокородие, как изволило понравиться?
— Азия! С тоски подохнешь!
— Ваша правда—Азия-с! Особенно спервоначалу. Потом-то, конечно, и привыкнуть можно. А эти самые азияты, которые вас изволили встречать… Они, значит, в свое время с вашим батюшкой дела шли. Вам бы поговорить с ними, ваше благородие…
— Ну их к черту!
Федоров закусил с дороги. Полежал, отдохнул, потом оделся, вышел на улицу. С ним пошел и расторопный малый. Указывая на два-три дома и большой лабаз возле моря, он сказал:
— Вот, ваше высокородие, это и есть промысел вашего батюшки…
— Это-то? Да ты шутишь, братец? — Федоров даже остановился.
— Как можно, ваше благородие! — гордо сказал малый. — Богатейший промысел!
Подбежал Иван Курносый. Федоров стал обходить с ним хозяйство и все больше мрачнел. А с Иваном творилось что-то странное. Он подергивался, сглатывал слюну, хакал, судорожно вздыхал, будто хотел говорить, и опять хакал, покашливал. Еще при старике Федорове накопил он деньжонок и уж подумывал о собственном промысле. Теперь он хотел еще до торгов заполучить тысячеаршинный черный невод, но не знал, как приступить к делу. Улучив минуту, он стал просить:
— Ваше благородие!.. Вашш высокородие! Век буду бога молить, вашш высокородие… Продайте невод. Тут на промысле неводок есть на тыщу аршин, вашш… Он уж и худой совсем, да мне бы при моей бедности сгодился…
Федоров поморщился, отвернулся.
— Ладно, — невнятной скороговоркой бормотнул он. — Ступай к поверенному, скажешь там, что я разрешил.
Иван поклонился ему в спину и пустился к поверенному.
В свое время молодой Федоров видел несколько рыбозаводов богатых волжских купцов. И поэтому он предполагал, что наследство отца — может быть, и не такое крупное, но вполне сносное промысловое предприятие. Он добирался сюда чуть не три недели из Петрограда, и велико же было его разочарование! Теперь он рад был, что оставил жену в доме тестя, а то не было бы конца насмешкам.
Отец Федорова был из мужиков. Но мужик он был умный, расчетливый и добился всего своей напористостью и сильной хваткой. А чего добился? Годами жил в степях, в пустыне, среди вот этих дикарей и погиб вдали от семьи от руки дикаря… И не похоронили его как следует, зарыли, как самоубийцу, в степи, на одиноком холме. Никто не оплакал его, даже, может быть, и гроба не сделали, бросили в мелкую яму, кое-как закидали мерзлым песком. Даже деревянный крест на его могиле давно свалил верблюд.
Промысел отца был жалок, люди, окружавшие его здесь, жалки. Понравилась молодому Федорову одна только Шура. С тех пор как вернулась она к Ивану, пошли у нее под глазами темные круги и вся она как-то присмирела, стала жалкой, пугливой. Но даже и теперь лицо ее сияло затаенной красотой. Здесь, в степи, молодой Федоров узнал еще одну тайну отца, который, как он раньше думал, ничем, кроме рыбы, не занимался. Оказывается, отец не так уж плохо разбирался в женщинах…
Федоров улыбнулся было, но тут же опять нахмурился, подозвал шедшего позади малого.
— Где тут живут киргизы-рыбаки?
— Во-он там, на круче, ваше высокородие.
— Много их?
— Да порядком будет-с… Поболе ста дворов.
«А не уехать ли мне!» — подумал вдруг Федоров — такая острая тоска охватила его. Он жалел, что приехал сюда, жалел, что объявил всем в полку о большом наследстве. «Дурак, дурак!»— ругал он себя. Вспомнил он и как провожали его в Петрограде товарищи, как окликали его не Федоровым, а Рябушинским, Ротшильдом. Было порядочно выпито, Федоров раскраснелся, сумрачные синие глаза его повеселели.
Был легкий морозец, носильщики торопились к вагонам, снег на перроне скрипел, пахло перегорелым углем, далеко впереди чухал паровоз, еще дальше лежали в глубину России морозные рельсы — впереди была дорога, теплое купе, стук колес под полом, а потом — кибитка, степи, снег, Азия, какое-то киргизкайсацкое племя, какое-то Аральское море, а еще потом — деньги, много денег!
То один, то другой товарищ отводил Федорова в сторону, нежно хлопал перчаткой по рукаву и с небрежным, искренним смехом просил по возвращении (после того как разбогатеешь!) денег взаймы. И со смехом же Федоров каждому обещал непременно.
И вот теперь он смотрел на затянутое льдом пустынное море, на убогие маленькие постройки отцовского промысла, и у него было такое чувство, будто его обокрали или он крупно проигрался.
На другое утро, едва вставши, Федоров кликнул сопровождавшего его малого.
— Я сейчас уезжаю.
— Ваше высоко… Господь с вами!
— А что мне тут делать, по-твоему?
— Да как что? Завтра же торги, ваше высокородие, поприсутствовать бы вам!
— Вот ты и поприсутствуешь, — усмехнулся Федоров.
И уже к обеду зафыркали возле дома лошади, забрякал колокольчик. Завернувшись в волчий тулуп, Федоров рассеянно кивнул провожавшим и уехал.
XX
К низине Куль-Кура на рысях выехала группа всадников. Глухой топот, хруст снега, фырканье лошадей — забрехали собаки… Одни хрипели от ярости, рвались с привязи, другие ворчали и сонно взлаивали где-нибудь в углу сарая, уткнувшись в теплое брюхо. Всадники, объезжая стороной аул, держали путь к дому Калена, одиноко стоявшему на отлете.
Кален в это время был дома. Решив повидаться с Еламаном, сидевшим в тюрьме в Челкаре, он еще со вчерашнего дня поставил на выстойку своего густогривого гнедого. Вымытый, обстиранный, Кален сидел, готовый в дальнюю дорогу.
С детьми и женой Кален был ласков. Когда он возвращался из своих долгих отлучек, дом наполнялся радостью, всем становилось весело, очаг горел, пламя трепетало, и пусть, пусть за стеной были мороз и ветер — в доме пахло жизнью, детские голоса звенели, как домбра, жена была полна счастья, а злой, сильный, грубый Кален становился слабым и нежным.
И сегодня в доме было тепло и весело, и Кален был умыт и чист, пахло от него свежим телом, свежим бельем, и был он раздет до нижнего, сидел, привалясь к чему-то, разбросав ноги. Два месяца работал он у рыбаков, а теперь был дома, и младший сын, такой же смуглый, низколобый, с глубоко посаженными глазками, как и у отца, — младший сын лазил по плечам, по голове, по груди отца. Кален смеялся, закрывал глаза — ему было щекотно и приятно.
— Ах ты, щенок… — говорил расслабленно Кален и запускал руку под ребрышки, под живот сыну и поднимал его. — В кого это он такой нежный уродился?
— Откуда мне знать? — счастливо смеялась жена.
— Ишь, собачонок, с чего это он меня так любит?
— Видит редко… Завтра увидит, ты уехал, опять тихий станет. Повидаешься с Еламаном, не задерживайся, возвращайся скорее к детям…
И Кален, всю свою жизнь проскакавший в седле, вдруг понял, как одиноко, скучно жили тут без него. Сердце у него стеснилось, когда он подумал о доме без мужчины. Он поглядел на жену — любящая, одинокая, она и теперь не о себе говорила, она говорила о детях… А была Жамал женщиной сильной! Кален скакал, Кален рыскал по степи, месяцами не сходил с коня, а она, не жалуясь, не сетуя на судьбу, заготовляла дрова и сено на зиму, ходила за детьми и скотом…
И Кален стал думать о себе и о своей жизни. Много он угнал скота, и жизнь его была как бы сплошной ночью, потому что днем отсыпался он где-нибудь в укромной балке, а ночью объезжал аулы. Чей скот он угонял? Раньше об этом как-то не думалось, только кровь играла в жилах, только удаль пела в сердце. А может, угонял он скот у одиноких, или сирот, или слабых? Чего достиг он тем, что усердно служил Кудайменде и приумножал его стада? Он делал зло беднякам, и не обернулась ли жизнь и для него злом?
Он взял домбру, начал задумчиво побренькивать, сынишка затих у него в ногах, бесконечная мелодия шершаво переползала с высокой струны на низкую, будто говорили и никак не могли наговориться два грустных человека.
Вот тут-то он и услыхал морозный топот копыт возле своего дома. Отложив домбру, придерживая осторожно сынишку, он потянулся к окну. Он увидел группу всадников, и вид их ему не понравился, потому что среди всадников были Кудайменде и Абейсын. Не слезая с коня, Кудайменде указывал камчой в сторону скотника и что-то быстро говорил. Пар шел у него изо рта, и его сносило ветром в сторону. Несколько всадников тут же спрыгнули и, разгоняя плетьми собак, побежали к сараю.
— Ты посиди, я схожу узнаю, — торопливо сказала Жамал.
— Чего узнавать… Все понятно! — быстро отозвался Кален, спуская на пол сына и вставая.
Пока он одевался, Жамал успела выскочить на улицу. Дверь сарая была уже раскрыта настежь, и один из джигитов тянул оттуда гнедого Калена. Жамал побежала к сараю. Останавливая то одного, то другого, она кричала в ужасе:
— Почтенные!.. Почтенные… Что же это? Средь бела дня… Что же это? Кален! Кален!..
Потом она оставила джигитов и побежала к Кудайменде. Добежав, она ухватилась за узду коня.
— О-о! Что же ты смотришь? Останови, останови их… У тебя самого есть дети… Ведь есть детки? Останови…
Кудайменде смотрел в сторону, на горизонт, и подергивал за левый повод, стараясь отъехать. К нему подскакал Абейсын.
— Чем ты занимаешься? — буркнул негромко Кудайменде. — За чем смотришь? Болтается тут баба под ногами…
Абейсын круто повернул коня. Но Жамал в эту минуту уже бежала к бурой дойной верблюдице.
— Кален! Кален! — кричала она. — Где же ты? Прогони их…
— Е, а чего он нам сделает? — весело крикнул Абейсын и, подскакав к Жамал, сильно ударил ее доиром по голове. Жамал закричала и присела, закрывая лицо руками. К ней подбежали дети, тоже закричали, заплакали…
— А, волчата, — все так же весело крикнул Абейсын и ловко свалил их конем.
За минуту до этого, так и не успев одеться, из дому выскочил Кален. Он увидел, как растаскивают его скот, как, обливаясь кровью, присела жена, как Абейсын сшиб конем его детей. Абейсын как раз повернулся с конем к нему спиной и не видел его. Молча, с почерневшим от ярости лицом, он кинулся к Абейсыну.
Джигиты были уверены, что Калена нет дома. Увидев, что Кален бежит к ним, они бросили скот, стали ловить своих лошадей.
— Эй! Эй! Абейсын! — закричали они. — Кален!
В этот момент Кален добежал до Абейсына, уперся левой рукой в круп коня, подпрыгнул, но промахнулся. Абейсын обернулся и тонко закричал. Кален еще прыгнул и на этот раз дотянулся, схватил Абейсына за горло, потянул на себя и выволок из седла.
Джигиты поскакали в степь. Пустился за ними и Кудайменде, но скоро опомнился, остановился и поглядел назад. Увидев, что Кален безоружен, Кудайменде замахал руками.
— Эй, эй!.. Сюда скорей! — закричал он джигитам. Джигиты повернули, сбились в кучу и поскакали назад к Калену. Кален увидал их уже близко, соскочил с Абейсына и еще мельком подумал: «Не прикончил, наверно! Жалко!»— а сам уже бежал к сараю. Там он вырвал увесистую подпорку и побежал навстречу всадникам.
— А-а! — крикнули они разом, осадили и кинулись в стороны. Кудайменде держался позади.
— Эй, собаки! — надрываясь, кричал он своим джигитам. — Трусливые шакалы! Пешего испугались… Топчи его, топчи-и!..
Потом, оглядевшись, он подскакал к одному джигиту, черному и сутулому.
— Аркан… Где аркан? Зааркань его! — крикнул он, задыхаясь. Всадники, разделившись на две группы, начали теснить Калена.
Он отмахивался жердью, отступал. Сутулый молча заезжал сзади. Кален чувствовал, что сзади кто-то наезжает на него, но наскакивали и спереди, и он не мог обернуться. И тут сутулый, пришпорив белогривого жеребца, кинулся на Калена. Зашипели разматывающиеся петли волосяного аркана, сутулый тут же резко повернул коня, продел конец аркана под ногу и поскакал. Бросив жердь, Кален пытался растянуть петлю на шее, а сам уже падал, кувыркался, его тут же поддергивало вверх, он вскакивал, пробегал несколько шагов и опять падал… Он уже не думал освободиться из петли, изо всех сил старался упереться ногами в снег, задержаться хоть на секунду, чтобы вырвать сутулого из седла, но сутулый не давал ему передышки, волок и волок. Калена нагнали джигиты, и первым был теперь Кудайменде. На ходу он что есть силы протянул Калена толстым доиром. Другой изловчился, нагнулся и хряпнул Калена по голове тяжелой дубинкой. Кровь брызнула на снег, сутулый, оглядываясь, придержал коня. Лицо у Калена распухло и почернело, он упал, но еще ворочался.
— Ваша взяла… — просипел он сдавленным горлом. Вспотевшие от ярости, визжа, оттесняя друг друга, еще долго били его джигиты, втаптывая в снег.
Очнулся Кален не скоро, еле разодрал глаза, огляделся. Он лежал за домом, снег вокруг головы набряк кровью, кругом было натоптано. Раздетые ребятишки сидели прямо на снегу и ревели. Рядом лежала избитая Жамал, тоже связанная. Увидев, что муж открыл глаза, она начала смеяться, и Калену стало не по себе.
— Господи! — сквозь смех выкрикивала она. — Жив! Господи!.. А потом заплакала.
Калену было стыдно, и он не смел смотреть на жену. Одной рукой мог он поднять и задушить любого джигита в округе. А теперь, избитый, униженный, он лежал в снегу и не мог подняться. Старший сын стал развязывать скрученные руки отцу и матери, но никак не мог сладить с узлами.
— Беги в аул! — со стоном выговорила Жамал.
Кален молчал, изредка поскрипывая зубами. Голова гудела, все тело болело, было так холодно, что Калену казалось — снег у него уже в животе.
Прибежали соседи из аула, развязали его и Жамал, помогли подняться, стали расспрашивать. Кален все молчал. Соседи уже собирались кучками, шумели, грозили волостному.
— Ладно… — буркнул Кален и поморщился, ему больно было говорить. — Ладно… В пустой степи все храбрые…
Его избили впервые. И в первый раз почувствовал он свое одиночество. Раньше он жил как хотел и ему нравилось быть одному. Потому что никто не видел, когда и куда он уезжал, и когда приезжал, и привозил ли что-нибудь. Но теперь он вспомнил рыбаков, Еламана, и ему стало горько. В степи каждый жил сам по себе, каждый одиноко пас свой скот или скот баев. От края до края расстилалась кругом степь, и вокруг одинокого человека были одни овцы. Или верблюды. Или кони.
А на море одному было нельзя. Нет, нельзя никак было одному на море! И дома, на берегу, нельзя было там жить одному. Потому что не каждый день идет рыба, и не каждому она попадается, и там надо делиться всем, а то пропадешь. И живи он с рыбаками, никакие джигиты не достигли бы его, потому что он бы там не был один…
Так примерно думал Кален, тяжело шагая к дому, неся на руках младшего сына и поддерживая всхлипывавшую жену. Он поглядел на свой дом, остановился, подумал и твердо решил вскорости переехать в рыбачий аул насовсем и перевезти туда семью.
Проводив жену и детей в дом, он опять вышел закрыть ворота сарая. Он не жалел о скоте, жалел только коня, потому что не мог теперь поехать в Челкар к Еламану.
Дома Кален завязал белыми тряпками голову и оделся.
— Ну, жена, я пошел… Не скучай.
— Милый… Не оставляй нас!
— Весна скоро. До лета потерпите.
— Я боюсь, дорогой!
Кален только посмотрел мрачно из-под бровей, и Жамал умолкла.
XXI
Стоял полдень. Почти все рыбаки были на льду, когда из города, пристав к возвращавшимся извозчикам, приехал отощавший Рай. За неимением улик его освободили.
В ту страшную ночь, когда рыбаков унесло в море, Рай обморозил себе щеки. В тюрьме его не лечили, и теперь щеки Рая покрыты были струпьями. Старая бабка узнала его по голосу. Узнала и заплакала от радости и от жалости.
— Верблюжонок мой! Ягненок ты мой!..
Попив чаю, поговорив наскоро с бабкой, Рай не утерпел и отправился к Акбале. Увидев Рая, Акбала тяжело поднялась. Она еще не поправилась после родов. Когда-то надменная, любившая наряжаться, она теперь опустилась. Одета была как попало, дом был грязен, не топлен.
Когда пришел Рай, Акбала обрадовалась, засуетилась, постелила ему кошму.
— Благополучно ли вернулся?
— Слава богу…
— А… брат твой… жив ли? Передавал ли что-нибудь?
Акбала вдруг быстро отвернулась и стала вытирать глаза. Рай закусил губу. Оба долго молчали, слышно было только их прерывистое дыхание. Наконец Акбала успокоилась, развела огонь, опустила в казан мясо. Потом поставила самовар и послала соседского мальчишку за Каленом, Мунке и Досом. По обычаю в отсутствие мужа в дом к жене старшие не должны заходить. Теперь, пользуясь возвращением Рая из тюрьмы, Акбала решила пригласить самых почтенных людей аула и хорошо угостить их.
Акбала была молчалива, скрытна. Она не сказала Раю о себе ни слова. Рай тоже помалкивал и ни о чем не спрашивал. Он и так видел, что женге похудела, поблекла, и в доме плохо.
Он отвел глаза и поглядел на сверток из одеяла возле печки. Быстро поднявшись, он отвернул одеяло и увидел крохотное красное личико.
— Это и есть наш мурза, — улыбнулась Акбала.
А Рай опять закусил прыгающие губы. Он вспомнил прощание с Еламаном перед этапом. Этап гнали в Сибирь, а Еламан был в кандалах. Прощаясь с Раем, Еламан боялся заплакать, глядел в сторону, переступал, звякая цепями.
— Ну что ж! — быстро говорил он. — Судьба! Я не жалуюсь. Все можно пережить… Но когда остается жена… совсем одна, с малышом…
Он все-таки не удержался тогда, слезы выступили у него на глазах.
— Слушай, Рай! Мальчик ты мой… Брат, прошу тебя… Посмотри там за ними, помоги, если что…
Еламан давно шагал по сибирским дорогам, а возле печки, в его холодном, темном доме, спало существо с красным личиком. Рай глубоко, с перерывами вздохнул и вдруг спохватился. «Ах я дурак! — подумал он. — Тоску я пришел сюда нагонять?» Он подумал о печальной, похудевшей женге и через силу улыбнулся.
— А? — сказал он весело. — Щенок, а? К нему гости пришли, а он спит! А ну вставай, слышишь?
Рай пощекотал ребенка за нос. Тот не открыл глаз, но тут же закряхтел и зачмокал.
— Женеше, где домбра? Сейчас я его разбужу песней!
Он взял домбру, настроил, стер пыль, послушал звук, немного поперебирал пальцами по грифу, чтобы привыкла рука, потом заиграл и запел.
За дверью затопали, вошли, нагибаясь, Кален, Мунке и Дос. Рай, не переставая петь, улыбнулся, просиял, высоко вскинул брови. Пел он прекрасную песню «Каргаш». Улыбаясь, кивая Раю, рыбаки слушали его и расспрашивали Акбалу о здоровье, о малыше.
Присев, Кален стал смотреть на Рая. Он не любил горя и шел к Акбале с тяжелым чувством, представляя, какой грустный, подавленный сидит у нее Рай. Но Рай пел, подмигивая Калену, и Кален обрадовался. «Молодец парень! — подумал он. — Хорошо держится! Эх, если бы и Еламан был с нами…» Развеселившись, усаживаясь поудобнее, он скинул локтем накинутый на плечи чапан.
— А ну-ка, парень, дай мне! — попросил он и взял у Рая домбру. Еще подстроив ее, он несколько раз свободно ударил пальцами по открытым струнам, потом зажурчал, склонив ухо, веселую мелодию, потом кашлянул и сильно запел песню Сары. Когда-то он прекрасно играл и пел и, если участвовал в состязаниях певцов, народ издалека приезжал послушать его.
Кален пел полным голосом, будто в степи, а не в землянке, и рыбаки в ауле выходили из своих землянок, слушали, и все сходились к дому Акбалы. И дом уж был полон, а снаружи молча напирали, всем хотелось послушать. Кален распелся, его не просили, он пел сам, потому что видел, как блестят глаза у стариков и молодых. Песни Сары были вольны, протяжны, как степь, они прерывались быстрыми взлетающими звуками, и это было как звон жаворонка на рассвете. Песни переплетались с шутками и прибаутками, которые Кален выкрикивал тонким голосом, и все тогда смеялись, будто слышали эти шутки в первый раз. Пел Кален и томительные грустные напевы, и тогда каждому казалось, что он едет ночью по степи, под высокими звездами, по ковылю и полыни, и нет конца пути…
Кален пел, и была уже полночь, и завтра надо было на рассвете выходить на лед, но рыбаки забыли про все, забыли свою бедную жизнь, свои несчастья и заботы. Акбала радовалась, что у нее в землянке народ, что горит огонь, что звучат песни, и она снова и снова подавала чай, боясь, что все разойдутся слишком скоро. Лицо ее менялось с каждой песней и лихорадочно горело. То ею овладевало тяжелое раздумье, и она грустила, то смеялась вместе со всеми. Ей тоже хотелось петь, но она стеснялась и подпевала Калену про себя, и губы ее шевелились. И губы ее стали нежные и красные, какими они были у нее когда-то давно, еще до замужества. Когда Кален уставал и, отдыхая, пил чай, домбру брал Рай и продолжал петь песню за песней. Никогда не бывало такого вечера в рыбачьем ауле…
Кален давно не пел, давно не брал в руки домбры и уже на улице понял, как охрип и как устали пальцы. Попрощавшись с Раем, он пошел домой. По дороге он думал, как все-таки хорошо пел и что своим пением он как бы незримо помогал далекому Еламану. Он успел полюбить Еламана и с сожалением думал иногда, почему бог не послал ему такого товарища раньше. Еламан был добр и справедлив. Ко всем в ауле он был одинаков, всех любил и всем старался помочь.
Ведь не всегда попадает в сеть рыба, и как часто какой-нибудь рыбак плетется домой с пустым мешком. И Еламан, если у него был хороший улов, всегда подходил к неудачнику и давал рыбы. Не раз его ругали за это, не раз напоминали о разных родах в ауле. Еламан слушал и не сердился, а потом говорил:
— Эх, дорогой! Какие там роды! Все мы тут одного рода, все рыбаки. Без моря нам не прожить. Общая судьба, общий и котел…
Да, настоящий человек был Еламан! И просто замечательно, что Кален сегодня так хорошо пел у его жены— такой одинокой теперь, лишенной даже самой маленькой радости…
Так думал Кален, подходя к дому, как вдруг увидал возле своего дома в темноте женщину, сидящую на верблюде. «Кто бы это мог быть?»— подумал он и заспешил. Подойдя ближе, он узнал жену и обрадовался. Он снял ее с верблюда, поцеловал и тут же подумал о детях, и ему стало еще веселее.
— Куда же мои чертенята попрятались? — радостно бормотал он, разыскивая их среди кошм и тюков.
Он скоро их нашел и понес в дом, не замечая, что жена молчит и прерывисто дышит. В доме Кален поцеловал младшего в лоб и тут же испуганно спросил:
— Что это? Что с ним? — лоб малыша был сух и горяч.
— Прости… не уберегла, заболели оба…
— Как же… Как же это ты, а?
Жамал задыхалась, глотая слезы.
— Да говори же!
— Как ты ушел… — покорно начала Жамал, — опять приехали они… Отняли дом, загнали туда скот… А ребятишек и меня выгнали прямо на снег…
Больше она не могла говорить и, опустившись на пол, зарыдала, спрятав лицо.
Кален машинально гладил головки больных детей и молчал. Он думал, как будет когда-нибудь душить Кудайменде, как схватит его железными своими пальцами за мягкое жирное горло.
Потом он затопил печь, раздел детей и сел возле них. Часа через два у старшего выступил обильный пот. Отец вытирал его. Потом старший сын задышал ровнее и скоро заснул. А младшему было хуже Дыхание было неровным и коротким, ноздри сузились, губы обсохли и потрескались. Младший был в горячке.
Кален дышал так же тяжело, как и его ребенок. Но думал он о Кудайменде, только о нем, о его горле, о том, как вылезут у него глаза, когда он будет душить его.
Под утро Жамал, обессиленная, задремала было, но через минуту, как ей показалось, вздрогнула и проснулась. Масло в светильнике кончилось, и огонек едва трепетал. В доме было темно, в углах совсем черно. Кален сидел понурившись, темнея своей крупной фигурой. Сначала Жамал подумала, что муж задремал. Но тут же заметила, что плечи Калена дрожат. Все оборвалось у нее в груди. Вскочив, она кинулась к ребенку. Тот лежал, вытянувшись, оскалившись. В слабом свете светильника резко белели его зубы. Жамал закричала, забилась, потом схватила холодное, безжизненное тельце сына, прижала к груди…
А Кален сжимал голову, плечи его тряслись, но думал он о Кудайменде, только о нем, о его жирном теле, о его жирной шее, о его жирном лице, искаженном предсмертной мукой.
Достарыңызбен бөлісу: |