Книга вторая
МЫТАРСТВА
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Опять подошла, приступила поздняя осень. Опять по всей беспредельной степи из конца в конец гулял, посвистывал морозный ветер, свивал песок, трепал кустарник.
Маленькое, куцее кочевье еле дотащилось к вечеру до впадины Куль-Коры.
— Аул! Вон аул! — закричали те, кто сидел на верблюдице.
Два казаха и две молодые женщины, понуро шагавшие впереди, остановились, подняли головы и стали разматывать завязанные рты.
— Может, зимовье заброшенное?
— Нет, аул, аул! Вон скот вокруг пасется! — наперебой кричали с верблюдицы.
— А! Ну слава аллаху! Значит, верно шли. Не заблудились.
— А здесь и Абейсына зимовье? Небось богато живет?
— Ого! Скупщик ведь! Вся шерсть через него на базар идет… Глянь, глянь, Калау, пастбище-то какое, а? Полынь-то какая! А верблюжья колючка, а типчак, а? Эх, благодать для верблюдов!
— Н-да… И в котле небось не пусто. Как думаешь, накормит он нас?
— Ладно, ладно! Чего заранее-то сомневаться?
— А! Ну и хрен с ним, накормит, и ладно.
Поднимая белую пыль, оживившееся кочевье быстро стало спускаться по рыхлому меловому склону. Возбужденно оглядываясь, Тулеу заговорил с братом о здешних пастбищах, о травах и покосах, и на сердце у него становилось все горячей.
За ними еле поспевали жены Тулеу. Они поглядывали снизу на своих ребятишек. Ребята качались в люльках по бокам верблюдицы, хныкали, просили есть и терли глаза.
— Потерпите, — наперебой уговаривали их матери. — Вон, вон уж и дом виден. Это дом самого Абейсын-аги! Сейчас приедем. А ну тихо, говорят вам! Вот приедем, войдем в дом… А потом — ой, что и говорить, печь растопят, жарко всем станет, поставят перед вами горячий котел. И будем мы друг друга уговаривать: «Бери, ешь! Нет, ты ешь!»
Около аула встретился им пастух. Они спросили зимовье Абейсына. Пастух показал на большой дом, огороженный высоким камышовым дувалом. Ребятишки, толкаясь, высовывались из люлек, нюхали издали кислый запах кизяка, перемешанный с дымком.
Перед самым домом все вдруг заробели, даже во двор не вошли. Послали сказать о своем приезде, а сами остались на улице; вытянув шеи, жадно заглядывали через дувал в окно. Огня в доме еще не было, и в большое окно передней комнаты они видели, как в печке жарко тлеют угли. Когда из дому вышел приземистый человек, они даже переглянулись — так непохож он был на прежнего Абейсына.
Став сборщиком, он постоянно бывал в городе, подружился с татарскими купцами, перенял от них все манеры, стал носить черную плюшевую тюбетейку, черный заморский бешмет, стал опрятен и благочестив.
Вглядевшись в подошедшего Тулеу, он сложил руки на животе, зашевелил пухлыми пальцами:
— Ну?
— Приехали, Абейсын-ага.
— Как это?
— Нас постиг джут, мы обнищали.
— Да-а-а… Цена батыру — одна пуля, цена баю — один джут. Ну и что?
— И вот едем… Приехали.
— Куда?
— К вам, Абейсын-ага.
— А кто ты такой? Что-то я тебя не помню.
— Вы меня знаете, Абейсын-ага. Я Тулеу.
— Тулеу?
— Ну да, Тулеу. Вспомнили?
— Нет, не знаю такого.
— Как же?.. Прошлой зимой с братом Кудайменде — помните, он тогда с учебы возвращался? — вы у нас ночевали. Помните? И потом, когда в город ездили, тоже у нас останавливались. Одинокий такой был дом в ложбине…
— Ложбина?
— Ну да! Одинокий дом в ложбине. Тулеу…
— Нет, не помню.
— Как же так? Ага-еке-ау…
— А, брось! Деловой человек где не ночует, с какой бабой не переспит! Удержишь ли всех в голове?
Абейсын зевнул и отвернулся. Тулеу поглядел на крутой затылок сборщика, на багровую шею, распиравшую воротник бешмета, на круглую, как бы ватную спину — и сразу вспотел.
«Ойпырмай!»—с ужасом подумал он, переминаясь и таращась по сторонам. В степи вечерело. Холодное солнце на глазах проваливалось за увалы. Тулеу вдруг зазнобило, он передернул плечами, представил себе детей, жен, престарелую мать, ожидавших его за дувалом, и кинулся за уходившим уже Абейсыном, схватил его за рукав.
— Ага-еке-ау, смилуйтесь! Я ведь с детьми! На ночь куда же мне теперь?
— Нечего было детей плодить.
— Как же так? Мы ведь мусульмане…
— Отстань! Какой я тебе мусульманин?
— Астафыралла! Сколько раз вы у нас ночевали… Ну хоть за плату пустите!
Абейсын приостановился. Долго разглядывал носки своих сафьяновых сапог, думал. Потом без интереса спросил:
— А что у тебя есть для продажи?
— Верблюдица-трехлетка…
— Трехлетка? Гм… А еще?
— Верблюжонок. Двухгодовалый. Еще ноздри не пробивали.
— Ноздри… Гм! Ну что ж, посмотрим.
— Да что смотреть? Скот никуда не денется. Сначала бы детей устроить в тепле, и мать у меня заболела…
Крупную закутанную старуху, копной сидевшую на верблюдице, Абейсын узнал сразу. И сразу вспомнил ночь, мороз, одинокий дом в ложбине и как он останавливался там с Жасанжаном, вспомнил Еламана и Рая в кандалах, и сердце его на секунду заныло при мысли о времени, которое прошло.
И старуха его узнала, нахмурилась, потом сдержала себя, поздоровалась. Абейсын промолчал. Не взглянул он и на женщин, только сплюнул длинно и сразу занялся верблюдами. На трехлетку он рукой махнул.
— Дерьмо. Хуже моих годовалых сосунков.
— Ага-еке-ау…
— Да брось ты свое ага-мага!
Потоптался возле двугорбого верблюжонка. Пощупал грудь, запустил толстые пальцы в шерсть, подергал, потом приподнял хвост.
— И этот не лучше. На базаре на такого никто и не глянет. Узкогрудый, вислогорбый… Пройдет немного, все бока сотрет. Даром отдашь — не возьму.
— Да как же так? Ага-еке… Он же чистейшей породы! Чистокровный! Мы же с вами мусульмане!
— А, да пошел ты со своим мусульманством! У торговли своя вера. Гм!.. А верблюдицу не продашь?
Верблюдица, на которой сидела старуха с детьми, была хороша: рыжая, пышношерстая и голенастая. Абейсын, как ни старался, не выдержал все-таки, сморщился от удовольствия.
— Таких тоже не очень-то покупают, — заторопился ои, — но все-таки, а?
Старуха рассердилась, прищурилась надменно.
— Сынок! — позвала она, и Тулеу понял, что не ночевать им у Абейсына. — Сынок! Поехали в другой аул. А то этот скупщик меня сейчас торговать начнет.
— Хо-хо-хо! — залился Абейсын. — Шерсти на тебе мало, шерсти мало… Придачу дадут — не возьму! Хо-хо!..
Тулеу крякнул, потоптался, огорченно высморкался и послушно повел верблюдицу вдоль дувала. Ребятишки заревели.
— А ну тихо! — закричала старуха. — Выброшу сейчас всех! Скулят, как щенки, душу выматывают! Не дала бы пожрать, если б что было?
— Дети ведь, апа… — сказала снизу Айганша.
— Что? — Старуха грозно колыхнулась, долго разглядывала сверху понуро шагавшую Айганшу. — У тебя спрашивают?
Айганша смиренно промолчала.
— Ну и помалкивай.
Айганша поморгала, поглядела на ребятишек.
— Рассказать вам сказку? Сказка впереди, а вот она, присказка. С торчащими ушами, с красными ногами, с длинной гривой, с длинным хвостом…
Она понимала, как маялась на верблюдице старая больная мать. Видела она беспомощность и досаду старшего брата, жалела голодных, замерзших ребят и страшилась темной мрачной степи. Все теснее обступали их мохнатые песчаные бугры, все сильней петляла тропинка между кустами прибрежного тузгена и джингила. Ноги вязли в холодном сыпучем песке.
Скоро начался камыш. Редкий, сухой, он шуршал и посвистывал под ветром, и при взгляде на него казалось, что во всей земле уж не осталось больше жизни. Небо впереди было мрачно, и за однообразно вздрагивающим, наклоняющимся камышом, за холмами с курящимися мелким песком вершинами отдаленно ухало, и чувствовалось, как вздрагивает под ногами земля.
Свесив голову, впереди печально и неуверенно шагал Тулеу. Айганша то и дело прикрывала лицо локтем от ветра. Сидевшие на верблюдице зябко ежились, кутались во всякую рвань, все норовили повернуться к ветру спиной.
Солнце зашло, и на всю степь пали тени. Навстречу путникам время от времени проносились по мертвой земле перекати-поле. Гулкий ритмичный грохот впереди все приближался, и уж в перерывах между ударами слышно стало злобное шипение. Степняки никак не могли попять, что это море, пока вдруг им не открылось необозримое темное пространство волн с траурно белеющими вершинами, пока вдруг не увидали они однообразно-грозную картину теснящейся и грохочущей у берега воды.
Кочевники испуганно остановились и долго дышали острыми запахами соли, свежести и водорослей.
— О всемогущий владыка!.. — запричитала старуха. — Какие испытания ты нам уготовил?
Она помолчала, со страхом оглядывая море, потом напустилась на сына:
— Покоя нам не давал, все рвался к морю! Вот оно, гляди теперь… Вот эта, что ли, твоя счастливая страна? Будь она проклята!
Никто ей не ответил, все молчали. Замолчала надолго и старуха.
Подумала о своих болезнях, вспомнила покинутым дом, долгую дорогу по холодной степи, унижение перед наглым сборщиком, горячую печь в его доме и не утерпела:
— Просторна наша земля, а души людей закаменели! Айганша сразу поняла, кого имеет в виду мать, вытерла глаза и через силу улыбнулась.
— Ну, апа! Не горюй! Мы же больше ни к кому не просились… И Тулеу стало страшно. Но назад пути уже не было. И с печалью и страхом в душе он все-таки повел свою семью дальше, по берегу ревущего загадочного моря.
II
Как ни хитер был Абейсын, а все-таки вышла у него промашка. И вот как было дело.
На другой день с утра Абейсын разъезжал по соседним аулам и собирал шкуры забитого к зиме скота. Настроение у него было прекрасное. Любил он приехать в аул, любил разогнать брехавших собак, полюбоваться на жилье в степи, пусть даже и бедное, но пахнущее дымом, кизяком, молоком. Любил мять шкуры, разворачивать их на земле, торговаться, узнавать новости, взваливать шкуры на верблюдов и погружаться потом по дороге к следующему аулу в свои торговые расчеты.
Так он провел все время до обеда, а вернувшись домой, застал у себя гонца Танирбергена.
— Тебя мурза зовет! — тут же передал гонец.
Абейсын ухмыльнулся, отвел взгляд от гонца и не торопясь пошел сказать, чтобы подавали обед. Вернувшись, он сел, сложил на животе руки, завертел пальцами. Эту привычку перенял он у Темирке.
— Эй, сборщик? Оглох? Мурза велел, чтобы тут же ехал!
— Заткнись! У меня свои дела.
— Успеют твои дела. Мурза ждет!
— Поезжай…
Изумленный гонец ускакал, а Абейсын принялся за обед. Ехать к мурзе ему было не ко времени, но делать было нечего, мурза не Тулеу, и шутки с ним плохи. Тепло одевшись, Абейсын тронулся в путь. В степи морозило, как и вчера, посвистывал ветер, но Абейсыну было жарко от мяса в животе и от шубы и хотелось распахнуться. Но он не распахнулся, а надвинул поглубже на лоб лисий тумак и пустил коня рысью против ветра. Взобравшись по крутому склону Куль-Коры в сторону Бел-Арана, он выехал на широкую караванную дорогу. Жаркие бока коня сквозь сапоги согревали ему ноги, дорога была ровна и просторна, и он не беспокоился больше о пути, знал, что дорога эта идет через Ак-баур, через аул мурзы. Он отпустил, поводья и задумался.
Только что вернулся он из Челкара, останавливался по дороге у мурзы — передал выручку за проданных на базаре коней. И теперь стал размышлять, по какому же делу вызывает его мурза.
«Что-то учуяла лиса! — думал он, покачиваясь в седле. — Но что? Где я маху дал?» Он закрывал глаза, и тогда лицо его оплывало, и казалось, что он спит. Но он даже не дремал, а думал по-прежнему о скоте, о ценах на базаре, о своих сделках и чаще всего — о мурзе.
На полпути к Ак-бауру он стал волноваться от предстоящей встречи с мурзой, встряхнулся и решительно тронул тяжелым каблуком саврасого. Конь заторопился и поскакал шибко. Солнце уже садилось, когда Абейсын, разгоняя собак, въехал в богатый аул мурзы.
В ауле было многолюдно. Заболев чахоткой, недавно вернулся из города Жасанжан, и теперь в ауле покоя не было от гостей. Перед домом Танирбергена стояли на привязи оседланные кони, тускло посверкивали отделанными серебром сбруями.
Абейсын знал, что мурза только ночует у молодой жены, а гостей принимает всегда в большом доме байбише. Привязав коня, он еще раз оглядел аул и, округлив спину, пошел в дом байбише.
Аксакалы и карасакалы, тучно темневшие в глубине комнаты, не сразу узнали Абейсына, кое-кто даже и ладонь ко лбу приставил, будто на солнце глядел. А узнавши, зашевелились, приятно загудели— вежливо и с достоинством, хоть каждый и старался гудеть погромче.
— О, Абейсын!..
— Проходи, проходи сюда!
— Вот здесь присядь!
— Все ли благополучно?
— Как жена, дети твои, дорогой Абейсынжан, как скот — живы, здоровы ли?
Абейсын незаметно повел глазом — мурзы в доме не было. Приосанился, здороваться стал сдержанно, по-городскому — за руку, на вопросы отвечал кратко, неясно. Заметив, как жирно лоснятся у всех усы и бороды, понял, что бесбармак уже съеден, и вздохнул с сожалением..
— А что, дорогой, говорят, ты опять в городе побывал?.
— Да, аксакал.
— На базаре был? Как в этом году скот?
— Дешев… Скот теперь уж не товар.
— Апыр-ай, а?!
— К добру или к худу все это?
За дверью послышались быстрые шаги, и все сразу примолкли. Вошел Танирберген. Абейсын проворно встал, протянул обе руки, но мурза, не взглянув на него, прошел в угол, сел на ковер и опустил ресницы. Усы его вздрагивали от ярости.
Гости переглянулись, вытаращились на Абейсына, потом завозились, стали браться за плети и тумаки.
— Ну, Таниржан, мы тронулись… Танирберген напряженно кивнул.
— Поверь, всем нам дорог Жасанжан! — Скажи ему, пусть ко мне приедет…
— Да! Пусть поездит по аулам, порассеется.
Танирберген не поднял глаз, только усами шевельнул. Гости засопели, завздыхали, разом поднялись и, толкаясь у двери, пошли вон. Танирберген еще некоторое время помолчал, слушая, как гости переговариваются на улице, как отвязывают коней, прощаются под заливистый брех собак, потом повернулся к грустному Абейсыну:
— Пригрелся под крылышком, холуйская рожа, в доверие влез… И хоть знал я всегда, что ты вор, собака, да думал, что хоть меня кусать не будешь!
Абейсына вдруг рассмешило негодование мурзы, широкие ноздри его вздрогнули, глазки совсем скрылись, он хмыкнул, хоть смеяться ему не следовало бы. Танирберген взорвался:
— Астафыралла, и с таким человеком я имел дело? Где же у тебя совесть, а?
Абейсын даже глазки расширил от изумления, уставился на мурзу. «Какая совесть? О чем он говорит?»— подумал он.
Возвращаясь домой с базара, ехал он всегда тихо, бросив поводья, загнув рукава, считал на пальцах, так было нагляднее — сначала шли расходы по сбору шкурок и шерсти в аулах, потом доходы. Вся его нынешняя жизнь укладывалась в два слова: «выгадал» и «прогадал». Это было так просто, так удобно… Да и вся жизнь так: выгадал — будешь спать в тепле и есть сытно, будешь любить красивых молодых жен, а возле дома будет сопеть многочисленный твой скот; прогадал — и не согреешься в пустом холодном доме, не поешь сладко, укрыться нечем будет. «Вот дурак!»— мельком подумал он о мурзе, все продолжавшем кричать что-то о чести и совести, и стал думать с досадой про себя, что не смог давеча сплавить коней мурзы куда-нибудь за Актюбинск, к джагал-байлинцам или, на худой конец, к торговцам из Иргиза и Тургая.
— Да, сглупил я… — пробормотал он, глядя себе под ноги, и даже головой горестно покачал.
— Не сглупил, а обманул, собака, меня!
Почти никогда Танирберген не бранился, да и нужды ему не было, всегда все делалось по его, стоило ему только глазом повести. Но сейчас он уже не мог удержаться и, сам себя распаляя, все кричал о коварстве, неблагодарности, подлости. Он оскорблял Абейсына самыми страшными для казаха словами. Абейсын сидел и наливался кровью. Но думал он не о себе, за собой вины он не знал кроме той, что распустился последнее время, потерял осторожность не сделал все шито-крыто, как следовало бы, — думал он о мурзе! Ему даже душно стало от ненависти, столько вдруг припомнил он всяких делишек мурзы за последние годы.
Он вспомнил, как в прошлом году сколотил небольшой отряд из надежных джигитов, и ночью, тайком отправились они к туркменам. Удача сопутствовала им, вернулись они с целым косяком отборных туркменских рысаков. Но, помня приказ мурзы, они не сразу пригнали косяк в аул, а, заметая следы, сделали большой крюк по земле воинственных родов Адай и Табын. Роды эти всегда враждовали с туркменами, и кони их были всегда оседланы и готовы в любой час к бою и погоне. К своему аулу подъехали они еще днем, но и тут терпение не покинуло их, они остались ждать в степи ночи. А ночью известить мурзу о том, что косяк благополучно прибыл, поехал один Абейсын. Он сильно устал тогда, давно не ел и, сообщив мурзе радостную весть, осторожно намекнул об отдыхе. Но об отдыхе мурза и слушать не хотел, даже потника под седлом не дал переменить, послал назад, к косяку. В ту же ночь весь косяк теке-жаумидских рысаков исчез в ущельях Воровской горы, смешавшись с другими ворованными конями мурзы. И ни один человек в ауле ничего не узнал! Абейсын умел держать язык за зубами.
Это только один случай. А сколько было других? Какие погони, какие скачки по ночам, какой риск все эти годы! И разве они имели тогда какую-нибудь долю в ворованном, и награждал ли мурза Абейсына, когда тот был просто сводником, просто вышибалой и вором? Так чего теперь говорить о совести?
Абейсын молчал, посапывал, глядел себе под ноги, а видел степь, ночь, слышал топот и хрип чужих коней.
— Чего сопишь, скотина?
— А?
— А! А! Пасть на мой скот разинул?!
Абейсын сделал тупое лицо, стал глядеть мимо мурзы.
— Верни скот, а то плохо будет, ты меня знаешь!
— Хорошо, мурза, — вдруг мирно согласился Абейсын. — Деньгами возьмешь или скот вернуть?
Сборщик отвалился, задрал чапан, с трудом вытянул из кармана толстый засаленный бумажник. Шепча про себя, расправляя каждую бумажку на коленях, отсчитал пачку денег и протянул Танирбергену. Танирберген даже слегка опешил в первую минуту, на знал, брать или нет.
Абейсын положил деньги на ковер. Некоторое время он еще глядел на них, очень уж жалко было отдавать.
— В аулах любой скот ничего не стоит, мурза. Я плачу вам по хорошей базарной цене…
— Пошел вон, скотина!
— Хорошо, мурза. Только в следующий раз придется посылать на базар другого. — Сборщик вновь с любовью и жалостью поглядел на деньги и вышел из дома.
III
Давно уже остуженный осенний воздух звенел. По ночам сильно мигали звезды. Степь высохла, закоченела, туманов по утрам не было, и солнце поднималось холодное, желтое, но чистое.
Казалось, чистая сухая и морозная осень будет держаться долго— до декабря, а потом незаметно ляжет зима. Но пришел день, и тяжелые тучи обложили небо. Потом посыпал снег. Снег был редкий, пушистая пороша покрыла землю. Увидев зимнюю печальную белую степь, беззаботные с начала года шаруа испугались. Поспешно стали они думать, что надо бы утеплить дома и овчарни, что не худо бы запасти дров на зиму… Но не успели они как следует взяться за дело, как все переменилось: ночью задул теплый сырой ветер, потом пошел дождь, и утром черная влажная степь уже исходила паром. Бедные шаруа, для которых вся жизнь была в их скудном скоте, схватились за голову. И не стало разговоров, кроме как о скоте, о том, что после дождя наверняка грянет мороз, застынет земля, пойдет гололедица, овцы и козы будут резать копыта, потом начнутся выкидыши… Собирались вместе, глядели на грязную степь, чесались, кряхтели и цокали языками в предчувствии беды.
Но погода внезапно опять переменилась, и бедняги шаруа только головами крутили и говорили: «Ай-яй-яй!»
После дождей дня два-три подряд было необыкновенно ясно, тепло. Размокшая до грязи земля опять ожила, взбухла, по-весеннему курилась туманами. Опять налилась, започковалась полынь, на пригорках изумрудно зазеленела нежная травка.
А на рассвете однажды все кончилось. Пришел черный буран. Ветер был так силен, что взрыхлил землю под полынью, вырвал, выставил напоказ грубо обнаженные раскоряченные корни.
И день прошел и другой — ветер не переставал. Скоро он высосал, выжал весь сок земли. И убитая рыжая степь гулко затвердела, как сухая доска. Крупный скот — верблюды, коровы, кони — искал затишья по оврагам и лощинам, овцы и козы зябли, сбивались плотно, не хотели выходить из овчарни, лезли друг под друга. Люди сидели по домам — выбегут за нуждой, поглядят со страхом в степь, взмахнут рукавами под ветром — и назад, домой, как суслик в нору.
Семья Тулеу поселилась в ауле рыбаков на круче. Падал первый снег, когда они начали с помощью рыбаков строить себе землянку. Тулеу и Калау, раздраженно посапывая, поминутно сморкаясь и дуя себе на озябшие руки, долго завешивали дверь алашой. В это время Кенжекей и Балжан уже месили глину, таскали кирпичи, вмазывали в печь котел. Айганша, тоненько вскрикивая и смеясь от радости, путалась между своими женге. Руки ее давно были в глине, глиной было запачкано и лицо, но она радовалась, что работает, что помогает своим и что скоро у них будет новый дом. Среди хмурых, съежившихся от холода людей она одна сверкала черными глазами и птицей порхала из дома на улицу. Хоть с ней и не особенно считались в семье, она бойко покрикивала то на одну, то на другую женге, не давая им присесть, и целый день, не умолкая, звенел ее нежный голосок.
Старуха, улыбаясь, во все глаза глядела на дочку. Поглядывала она иногда и на сыновей, хмурилась и думала, что вот не дал почему-то бог огонька ее сыновьям.
— Сварите обед, а то дети голодные, — велела старуха невесткам, когда печь была готова и котел вмазан.
— А топить-то чем? — спросил Тулеу.
— Вот времена-то! — рассердилась старуха. — Жена на мужа смотрит, а муж — в землю? Возьми вон тяпку да жен своих прихвати. Молоко не успеет свариться — вьюк дров привезешь.
— Ну да! Холодина такая, не согреешься… — Поработаешь — жарко станет!
Тулеу, ворча на своих жен, надел тулуп, подпоясался. Потом стал ходить по землянке, искал что-то. На мать он не смотрел. Старуха нахохлилась возле холодной печки, по пояс укуталась одеялом.
«И в кого он только пошел? — сердито думала она про Тулеу. — Отец его, покойный уж, на что богат был, скота одного сколько было, а до самой смерти рук не покладал, веселый был, живой человек… Да и я без дела не сидела. Теперь вот старость, недуги одолевают, о господи! Болезнь замучила — в правом боку будто нож засел. Шевельнешься, кашлянешь — так и кажется, что дух вон. И так уж терпела, чтобы детей не пугать, да бог знает, надолго ли хватит сил терпеть?»
— Айганша, милая, устала небось, передохни малость, — слабея от нежности, попросила старуха.
— Нет, апа, что ты!
— Простудишься, смотри! Накинь хоть что-нибудь.
— Да что ты, апа! Ничего со мной не будет.
— Эй, негодница! Вернись, тебе говорят!..
Айганша не послушалась. Схватив ведро с мусором, покраснев от натуги, она выскочила на улицу. Тогда старуха беспомощно поглядела на Калау. Приладив кое-как дверь, тот уж завалился на тюки в углу и голову шубой завернул.
— Эй, Калау, чего лег? Вставай, вон девчонке подсоби! Калау только заворочался под шубой, заерзал, устраиваясь поудобнее.
— Калау! Кому говорят! Вставай сейчас же!
— К чер… на… прок… чер… — невнятно пробурчал Калау из-под шубы, и замолчал, и уж больше не шелохнулся, застыл, как камень.
На улице залаяла собака, потом заревела верблюдица. Хрипло кашлял и матерился Тулеу, всем родственникам доставалось до седьмого колена. Старуха беспокойно заерзала и покраснела даже. Ей неприятно было, что рыбаки могут услышать.
Вошли Балжан и Кенжекей. Каждая сгибалась под огромной охапкой полыни. После недавних дождливых теплых дней полынь по-весеннему ожила и выбросила почки. Как только внесли полынь — в доме сразу запахло крепким настоем дикой, горькой степной травы.
Кенжекей разожгла огонь. Полынь хорошо взялась, из-под котла с веселым треском посыпались искры.
Вокруг очага расстелили подушки, все кряхтели, тянули руки к огню. Скоро отогрелись. Носы у всех стали мокрые, глаза заблестели, лица разрумянились.
Проснулся Калау, выпростал голову из-под шубы, потянул носом горьковатый полынный дух, откашлялся.
— Как там — ужин готов? Айганша не выдержала, фыркнула:
— Скорей накормите бедняжку! Устал от работы, заморился совсем!..
— А ты молчи! А то вот патлы-то выдеру! — пробурчал Калау. Он хотел еще что-то сказать, но осекся, прислушался: кто-то подходил к землянке.
Вошли два рыбака. Сиплыми, простуженными голосами прохрипели они: «Добрый вечер!»— и бросили на кучу полыни у очага рыбу. Огонь нежно заиграл на золотистых брюшках и боках сазанов. Дети Тулеу, никогда не видевшие рыбы, испуганно вытаращили глаза, толкали друг друга и прижимались к матерям.
Мунке и Дос опустились на корточки возле очага. Иней на бровях и ресницах у них сразу растаял, заблестел бисером. Раздеваться рыбаки не стали — стеснялись, не знали, о чем говорить с приезжими. Посидев, помолчав немного, они поздравили приезжих с новым жильем, пожелали счастья на новом месте, попрощались и ушли.
Кенжекей и Балжан тут же взялись потрошить рыбу. Дети от любопытства места себе не находили, лезли под руки, мешали. Тулеу и Калау как завороженные следили за каждым движением женщин. В предвкушении сладкого, сытного ужина братья развеселились.
— Апыр-ай, а? Море-то, оказывается, задарма кормит!
— Не говори, брат! Тут не надо в земле рыться, как дехкане, тащи пузатых сазанов из моря, как овец из овчарни. А? И нет тебе никаких забот!
— Ты глянь только, глянь, Тулеу-ага! Ты гляди, какая икрища-то! Как все равно каша в масле. Ойбай, а этот белый пузырь — что?
— Сынки! А сынки! — подала вдруг голос старуха.
Калау и Тулеу вздрогнули, нахмурились и засопели. «Сейчас пошлет куда-нибудь!»— подумал каждый из них, втягивая голову в плечи.
— Ну вот… Вот на новом месте начинаете вы новую жизнь, — заговорила ровно старуха. — Настало время… Надо бы заколоть верблюжонка. Праздник так праздник.
Калау и Тулеу быстро переглянулись и, как ни старались скрыть радость, заулыбались и совсем оживились. Тулеу вскочил, подтянул штаны и начал искать длинный нож. Калау тоже вскочил, бурно засопел и стал потирать руки.
Женщины скоро нашли аркан, загремели лоханкой, ведрами. Сшибаясь в дверях, все бросились на улицу — одни резать верблюжонка, другие помогать и держать, а третьи просто поглядеть. Старуха осталась одна.
По привычке она стала молиться, серьезно, сосредоточенно, как всегда в трудный момент жизни, прося всевышнего не оставить ее детей своей милостью. Но молитва не шла ей на ум. Она чутко прислушивалась к звукам, доносящимся с улицы. Вот закричал, а потом захрипел верблюжонок. Зарычали собаки. Привычно стали браниться жены Тулеу. Потом все стихло.
Прошло еще немного времени, дверь распахнулась, и Калау и Тулеу, кряхтя и сопя, втащили в дом теплую дымящуюся розовую тушу.
Тут же нарезали и положили мяса в котел, подбросили в огонь полыни, утерли пот со лба.
— Погодите, сейчас закипит… — просили мужчин женщины.
Но Калау и Тулеу ждать не могли и принялись из печени, сердца и легких жарить куардак. В землянке остро, резко запахло кровью и жареным и вареным мясом.
Все суетились, доставали что-то, двигались вокруг очага, отбрасывая по сторонам большие тени, никто не слушал другого, все говорили разом. И никто уж не слышал и не думал о том, что на дворе завывает ветер, и грохочет море, и пробирает до костей мороз. Все будто опьянели, забыли и то, как ехали долго по черной холодной степи, и то, как не пустил их в свой дом Абейсын, — у всех было на уме мясо.
А наевшись до отвала, все вдруг подобрели, все стали упрашивать друг друга: «Ну, еще кусочек! Вот этот возьми, гляди, какой нежный, душистый!»
Потом заснули, сыто храпели и проснулись на другой день поздно. Даже не проснулись, а просто очнулись немного. Мясо еще тяжело лежало у каждого в животе, навевало сон, и никому не хотелось вставать, все зевали и дремали.
— Надо посолить мясо впрок, — наконец сообразил Тулеу и толкнул старшую жену ногой — Вставай!
— Чего там солить… — отозвалась старуха.
— Как же не солить, аже?
— А так… На оставшееся мясо пригласи соседей.
— Что? Соседей приглашать? А под такую их мать!
— Дурак! Надо уважать людей. Не пренебрегай, сказано, благочестием честных…
— На черта нам их благочестие! — живо отозвался и Калау. Мысль о том, что кого-то нужно угощать, сразу ввергла его в тоску.
— Правильно! — подхватил Тулеу. — Пускай они себе живут со своими благословениями и благочестиями, а нам и завтра жрать надо!
— Господи, ну в кого же это такие дураки у меня уродились! — чуть не заплакала старуха. — Вон соседи рыбы вам принесли! Ну насколько хватит вам верблюжонка? А с людьми будете век жить.
Калау пробормотал что-то, вроде бы ругнулся, насупился, Тулеу зло начал покрикивать на своих жен, на детей, все зашевелились, зазевались, забормотали, ребятишки захныкали…
Старуха промолчала. Давно уже поняла она, что бесполезны перебранки с людьми, у которых одна мысль на уме — как бы пожрать послаще да поспать подольше.
А казалось бы, чего проще понять, что тут вот, на круче, все рыбаки, и нет у них ни скота, ни имущества. Живут они мирно, дружно, единой семьей. Так ли уж много ума нужно, чтобы сообразить, что отныне и твоя судьба соединена с ними — беда, посетившая их, и тебя не обойдет, — что отныне рыбаки самые близкие тебе люди на этой вот огромной неласковой земле. Вчера помогли они построить землянку, сегодня поделились с тобой уловом… Угостил от души — друга приобрел, говорили в старину. И теперь вот подошел случай пригласить рыбаков, угостить их, уважить, поговорить, сойтись поближе. Ах, да что понимают эти дураки?
И старуха решила действовать сама. Невестки помогли ей поставить на очаг два котла с мясом и пошли звать гостей. Когда невестки вернулись, старуха велела им развязать тюки и достать старые веши, оставшиеся от былых времен их могучего рода. Старуха не выдержала, сама принялась вытаскивать поношенные чапаны и шубы с облезлым мехом. А когда невестки, чихая от нафталина, застелили весь пол вытертыми персидскими коврами и старыми кошмами с расшитыми узорами — бедная землянка вдруг преобразилась… Старуха верила и не верила своим глазам. Сколько раз Тулеу пытался продать эти старые вещи, когда семья голодала. И сколько раз старуха вставала поперек воли старшего сына и не позволяла ничего продавать. Она не могла расстаться со старыми вещами — памятью, отголоском прошлых времен. Вещи для нее были как бы немыми свидетелями былого счастья. Целый рой воспоминаний связан был с каждой вещью. Эти потертые ковры будто удерживали еще запах всех избранных, которые когда-то возлежали на них.
В их прежней снежно-белой юрте на самом видном месте красовались эти ковры. По ним ступали с нежностью и почтением. На них сидели и лежали самые богатые баи, бии и батыры. А когда из самой Жармолы, оглушая степь серебряным звоном, приехал к ним однажды сам ояз, он восседал вон на том ковре. О времена! И все это прошло, как сон. Ничего не осталось, только память вспыхнет и осветит иногда весь мир былыми красками. Начнешь рассказывать — никто не верит. Даже дети родные не верят!
Старуха долго перебирала, рассматривала каждую старую одежду. Долгие годы пролежало все это в тюках, совсем забылось, даже как бы ушло совсем из жизни, и теперь старухе казалось, что она встретилась со своей юностью после долгой разлуки.
Старые пальцы бережно ощупывали мех и материю. Вот тут разошелся шов. А тут вылез мех. Здесь вылинял цвет. Старое, мятое тряпье будто морщинистое старческое лицо.
С улицы послышались голоса, говор и шаги приближавшихся людей, и старуха мигом уселась на свое место. Рыбаки будто в свой дом входили — шумной гурьбой вваливались в землянку и тут же умолкали. Мунке и Дос, ввалившиеся первыми, смущенно заморгали, будто ослепленные сильным светом, и опустили глаза на свои сапоги. За ними сбились остальные, вытягивая шеи, толкались.
— Эй, скидай сапоги! — послышался шепот.
Старуха гордо выпрямилась. В былые времена бедняки вот так же, оробев, толпились у порога, боясь пройти в глубь юрты, так же опускали глаза и говорили шепотом, и немногие тогда удостаивались ее внимания!
— Что же вы замешкались, дорогие гости? Проходите, милости просим! — нараспев сказала старуха.
Рыбаки дружно закряхтели, принялись стаскивать сапоги. Потом вслед за Мунке и Досом все прошли на передние места. Усевшись, они некоторое время молчали, оглядывались, и боялись шевельнуться — как бы чего не запачкать. Но потом освоились постепенно, заерзали, устраиваясь поудобней, незаметно для старухи стали гладить и щупать нежный ворс ковров задубевшими от весел и мороза руками.
Опустив глаза, будто бы ничего не замечая, старуха все видела — и как осторожно ерзали рыбаки, и как щупали пушистость ковров— и уже со сладкой мукой предстоящего торжества ждала, торопила неуклюжих гостей, чуть ли не молилась, чтобы рыбаки поскорее освоились, пришли в себя и начали бы расспрашивать ее о роде-племени, об отце и матери, о предках… Должны, должны они заговорить об этом!
И в ожидании расспросов поспешно стала перебирать в памяти, вспоминать, сколько отар овец и косяков лошадей было у них когда-то. Она вспомнила, что муж ее семь лет правил волостью, и ни одна свадьба, ни помолвка, ни той не проходили без его ведома. То далекое время опять как бы пришло, заглянуло на миг в эту землянку, и на сердце у старухи стало горячо. Чередой прошли в ее памяти калымы, бесчисленные пиры и поминки. Все вспомнив, все пересчитав, перебрав в памяти все свое былое богатство, она с нетерпением стала ждать, когда рыбаки заговорят и начнут ее расспрашивать.
Но рыбаки все еще стеснялись и помалкивали. Дос, вообще не склонный к разговорам, понуро опустил голову, потупил глаза и только вздыхал. Исподлобья он взглядывал иногда в сторону казанов. Женщины уже сняли первую пену с сорпы, и Дос жадно дышал запахом пахучей молодой верблюжатины и глотал слюну. Кадык его ходуном ходил.
А Мунке завел какой-то посторонний, ненужный (как казалось старухе) разговор. Сначала поинтересовался, издалека ли они приехали, трудно ли было в пути, спросил, понравилось ли им новое место, а потом пустился в длинные рассуждения о жизни у моря, о рыбе, о питьевой воде, о топливе, о кормах… Он говорил, говорил, стараясь приободрить новых соседей, а старуха уж погасла, понурилась, слушала его вполуха, отвечала вежливо, но нехотя, едва шевеля губами, а сама еще ждала, все надеялась, что Мунке вдруг спросит ее о прошлой жизни. Но, видно, ее прошлое не интересовало старого рыбака. А молодежь не вмешивалась в разговор и, как всегда, учтиво помалкивала перед старшими.
Наконец мясо поспело, все охотно, жадно принялись за еду, и опять никто ни о чем не спрашивал, даже Мунке замолчал.
После угощения, оживившись, все начали поглядывать на певцов. Смуглый бойкий джигит взял домбру, спел традиционную благодарность хозяевам и передал домбру соседу. Тот, наверное, играть не умел, вспыхнул от смущения и перекинул домбру дальше. Переходя из рук в руки, домбра обошла всех рыбаков, но все только багровели, гулко откашливались — никто почему-то не осмелился петь после смуглого бойкого джигита.
Старуха краем глаза заметила, как Айганша, весело улыбаясь, блестя зубами, подталкивает, щиплет стыдливых, робких до слез девушек рыбачьего аула, сидевших отдельной пугливой кучкой среди джигитов. Потом она стала горячо шептать что-то на ухо то одной, то другой. Девушки заливались румянцем и согласно кивали. Тогда Айганша подняла свое красивое лицо и затянула высоким чистым голосом нежную, полную очарования и таинственности песню о красавице с бровями как тонкий серп месяца, с ресницами из чистого золота и с красными как кровь губами…
Старуха изумленно встрепенулась: она впервые услышала, как поет Айганша. Рыбаки даже рты пооткрывали, но через минуту дружно подхватили песню своими хриплыми, простуженными голосами. «Где же ты теперь, моя любимая, моя красавица с тонким, стройным станом, будто деревце на холме?»
Когда кончилась песня, вскочил бойкий смуглый джигит:
— Эх, до чего жестоки эти девушки! Так изводить добрых джигитов! — И, закатив глаза, изобразил на лице отчаяние.
Все захохотали немудреной шутке, захлопали себя по коленям. Девушки смутились, покраснели, стыдливо опустили головы. Только женщины, стоявшие у порога, прислонившись к холодному косяку, не расслышали, что сказал бойкий джигит, не поняли, почему все рыбаки захохотали, и печально переглянулись.
Песня была о короткой девичьей поре, и женщинам взгрустнулось. Вспомнили они и свое девичество, родные края, родной дом, родителей. С болью и завистью поглядывали они на юных девушек, даже на самую некрасивую, одетую хуже всех в ауле, — какие они счастливые, любовь их впереди!
Кенжекей даже побледнела. Крепко прижав к груди маленькую сонную дочурку, она опустила мокрые ресницы. А Балжан стала вдруг грустной и нежной— куда подевались ее обычные холодность и насмешливость…
Рыбаки отсмеялись и тоже задумались, и хорошо было им сидеть сытым, в тепле и думать о счастливых днях, которые у каждого из них случались когда-то, что бы там ни было. Вдруг все вздрогнули разом и обернулись в угол, откуда раздался храп. Привалившись спиной к стене, Калау давно уже дремал. Потом заснул в тишине окончательно, челюсть его отвисла, и он захрапел. Он сам вздрогнул от могучего храпа, клюнул головой, проснулся, разлепил веки и повел узенькими глазками по вытянувшимся от изумления лицам рыбаков. Рыбаки опомнились и опять засмеялись, но уже не так громко. Усмехнулся и Калау. Старуха не знала, куда деваться от стыда за сына. Но она тут же забыла о нем — другие чувства захватили ее.
Думала она о дочери, весь вечер следила за ней, будто впервые увидала. Она уже поняла, что веселая, живая Айганша (больше всех из детей похожая на отца) давно уж очаровала всех девушек рыбачьего аула. Но больше всего старуху поразило, что дочь ее так хорошо поет, ничуть не стесняясь народа.
Старуха была изумлена. Недаром ведь говорят, что растет дочь дома, а живет — на воле. Да, девичья душа — потемки. Сама была когда-то девушкой. Какая мать знает все мысли дочери?
Впервые старуха услышала сегодня, как поют хором. В ее краю не было такого обычая. Сколько бы народу ни собралось на пир, на поминки или на рождение ребенка, пели всегда в одиночку, редко когда вдвоем или втроем. А эти рыбаки пели все сразу, и хорошо пели. И что еще было замечательно, пели они песни самого Батакова Сары. Песни Сары старуха любила и никогда не могла сдержать слез.
Пришлось ей повидать когда-то и возлюбленную Сары — девушку Косан. Старуха была тогда вовсе не старухой, а юной девушкой. И была еще на дворе ранняя весна.
Что и говорить, весна для казаха — самая лучшая, самая желанная пора. Всю долгую зиму прозябают шаруа в своих редко разбросанных по степи, где-нибудь в лощинах, в оврагах, сиротливых мазанках и ждут не дождутся весны. Зато когда потеплеет, когда едва-едва выглянет из-под снега бурая влажная земля, что тогда начинает твориться по аулам! Как поспешно собирают люди все свои пожитки, навьючивая верблюдов, и отправляются кочевать на нетронутые джайляу.
Джигиты седлают лучших коней, сбиваются в группы по пять-десять всадников и коршунами кружат возле аулов, где есть хоть одна молодая красивая девушка. В темные настоянные весенней истомой ночи на джайляу, бывало, не одну жену зазевавшегося простака подкараулят ловкие джигиты.
А утром как ни в чем не бывало сверкают джигиты серебряными сбруями возле девушек, едущих во главе кочевья. И хочется им крикнуть что-нибудь девушкам, что-нибудь нежное, призывное… Да где там! Слова нельзя сказать. Вокруг полно стерегущих материнских глаз. Только самый жаркий, самый красивый джигит может как-нибудь незаметно, одним быстрым взглядом бросить искру невысказанных своих чувств в сердце девушки.
Ах, как далеко теперь эти времена! Сколько лет прошло со дня встречи с девушкой Косан? Сколько появилось морщин, сколько поседело волос на голове…
Ранней-ранней весной видела она девушку Косан. На северных сторонах балок еще белел снег. Но земля была уж тепла и исходила легчайшими туманами, и дрожал воздух, если поглядеть вдаль. Большое кочевье с бесчисленными стадами медленно, неуклюже передвигалось по джайляу, с трудом преодолевая лощины и балки. Тяжело навьюченные верблюды вязли в весенней грязи. Вот тогда-то у Торангул-сая… или нет, кажется, у Тобылги-сая встретились они с кочевьем другого богатого аула. Собаки, задрав хвосты и встопорщив шерсть на загривках, зарычали друг на друга. Мужчины обоих аулов обменялись приветствиями и, громко разговаривая, звеня стременами, поехали вместе. Джигиты, еще раньше далеко уехавшие вперед, повернули назад, к кочевьям, стали гарцевать вокруг приглянувшихся девушек, стали клянчить кольцо-подарок. Потом, гикнув, ударили коней и понеслись галопом в степь, норовя вырвать, отобрать кольцо у счастливца — таков был обычай. В одно мгновение исчезли они за холмами. Далеко вперед уехали и мужчины и старики со старейшинами. По следам их коней шло объединенное кочевье.
Мужчины все ехали и ехали рысью, говорили о своих делах, грелись на солнышке, пока наконец не опомнились. Тогда они остановились у конца Тобылги-сая и стали дожидаться своих кочевий. Так два аула и расположились рядом. В ту же ночь начался окот мелкого скота, и аулы были вынуждены надолго остаться возле Таволжьего оврага. Дойный скот еще не выгоняли на выпасы, и он густо темнел возле аулов.
Степь пробуждалась медленно. Разморенная весенним солнцем, она дремала, дышала паром. Возле аулов, в глубине заросшего таволгой оврага, куда не попадало солнце, светлел слежавшийся желтоватый снег, как оброненная память о суровом госте, совсем недавно буйствовавшем по степи.
Земля была еще бурой, травка пробивалась робко, только южный, солнечный склон Тобылги-сая изумрудно зеленел сплошным плюшем. Густые заросли ковыля, полыни, типчака наливались соком, раскрывали почки, а между прошлогодними зарослями уже тянулась к солнцу молодая поросль. Опять благословенная весна вернулась, ничем ее теперь не остановить, пройдет неделя-другая, и этот Таволжий овраг задохнется от буйной молодой силы пробуждающейся земли. Зима, морозы, пурга остались позади. Что и говорить, радуются люди весне! И всех тянет на улицу, на легкий хмельной воздух.
Шестистворчатая белая юрта с открытым тундуком богато убрана. В юрте тепло, много света и воздуха, запах весеннего приволья будоражит сердце. Хочется кого-то любить, хочется ехать куда-то, где ты никогда еще не был. Днем и ночью чувствуешь себя бодро, и дышится легко. Позади остались морозы, впереди будет духота и пыль, а теперь счастливое время.
В первые же дни оба аула по обычаю начали ходить в гости друг к другу. Весело трещали костерки возле юрт, палились, а потом варились барашки, кумыс радовал душу. Особенно веселилась молодежь. Как только нависала над аулами ночь, джигиты и девушки высыпали на улицу, собирались в открытом поле за аулами и почти до утра кричали и смеялись, играли то в белбеусок, то в соседушки, то в ханское кочевье, то в бабки, и всю ночь горели в степи костры.
А то собирались у качелей. На качели вставали парами и, до головокружения, до тошноты качаясь вверх и вниз, во весь голос пели юноши и девушки песни. Что и говорить, веселая, счастливая была пора!
И вот в те дни у всех на устах было одно имя — имя девушки Косан. Джигиты увивались возле нее, устраивали для нее скачки, наигрывали на домбрах, ревновали ее друг к другу. Но холодна и неприступна была высокая белолицая красавица с надменными бровями. Ни одного джигита не подпустила к себе. А потому не подпустила, что возлюбленный ее, знаменитый певец и бунтарь Сары, вторично попал в том году в Жармолинскую тюрьму.
Однажды ночью на качелях какая-то молодая пара неосторожно запела песню Сары. Все сразу притихли, ждали, что будет. Следующей должна была петь Косан. Но она не шелохнулась. Залитая лунным светом и оттого еще более бледная, стояла она, прислонившись к столбу качелей, и была печальна и неутешна. В ту ночь молодежь рано разошлась по домам: никому уж не хотелось ни петь, ни играть, ни веселиться. А утром аул девушки Косан переехал на новое место…
Эх, жизнь, жизнь невозвратная! Все прошло и кануло в вечность. Придут иные времена, другие люди станут любить и встречать свои весны. Другие станут качаться на качелях под луной. Другие будут ломать бровь и блестеть белыми зубами в песне ли, в смехе ли…
Старуха тяжело вздохнула. Ей стало грустно, тяжело. Крупное ее тело как-то съежилось, поникло. Масло в лампе кончалось.
Мунке и Дос поднялись, наклонились к ней, что-то сказали. Она не поняла. Она только заметила, как Мунке и Дос, пожав руки Тулеу и Калау, стали пробираться к выходу.
Ей стало все безразлично. Она не слышала уже ни песен, ни разговоров вокруг. Иногда превозмогая себя, она старалась слушать, но давно прошедшее, раз ворвавшись в землянку, не хотело уходить. Стареет тело, стареет даже душа. Но, видно, пока не закроются глаза у человека, не стареет и не исчезает проклятая память. Как самый едкий, неутолимый враг, точит она человека изо дня в день, пока не одолеет, не сломит его окончательно. Старуха устала. Хотелось ей поскорее лечь, заснуть, забыться, но молодежь и не думала уходить. Больше всех ликовала Айганша. Смуглое лицо ее порозовело. Даже в сумраке землянки было видно, как блестят ее глаза, и она пела одну песню за другой.
«О, если бы дал бог ей счастья!»— думала старуха, покачиваясь и, как птица в сумерках, заводя глаза.
IV
На другой день старуха слегла. Сначала она думала, что переможется, но болезнь с каждым днем одолевала ее. И она стала думать, что ей на этот раз уже не поправиться, не подняться, и, хрипло, отрывисто дыша, не смыкала глаз по ночам: вспоминала родные края, молодость, детство, вспоминала покойного мужа, прощалась с родными и близкими, оставшимися где-то далеко.
Дряблые ее щеки запали, глаза провалились. Никого она не хотела видеть. Все в доме раздражало ее. Все ленились вставать по утрам, все ненавидели друг друга. Хоть околевай, никому до тебя нет дела!
После гостей она попросила прибрать в землянке, убрать ковры и кошму, связать тюки, но никто ее не послушал. Всюду как попало валялись заплеванные, засморканные, грязные ковры, и палас, и кошма…
Так прошло три дня. И на четвертый, потягиваясь и позевывая, так же поздно поднялись опухшие от сна и безделья ее сыновья. Их вид совсем взбесил старуху. Дома жрать нечего, голодные дети пугливо поглядывают на матерей, а этим свиньям хоть бы что! От злости в груди старухи клокотало, она задыхалась и не знала, на ком бы сорвать зло.
Тулеу нехотя поплелся на улицу, через минуту, зябко вздрагивая, ввалился назад и уже в землянке принялся завязывать шнурки штанов.
— Ну и дует! Бррр! Хорошо, что жилье у нас есть! Хху! Хху! А то сидеть бы в такую бурю — ай-яй-яй — и по бокам себя хлопать, руки потирать, дышать на них: хху!
Мать его лежала подле печи. Щеки ее совсем отвисли, и вид был нездоровый. Покосилась на сына, ядовито хмыкнула.
— Веселая жизнь у бедняка: сидит — слава богу, стоит — тоже слава богу…
— Аже-ай, все пилишь меня, — поморщился Тулеу. — Надоело. И что вы все пристали ко мне? Чего теперь кручиниться о былом? Лучше уж сидеть спокойно и быть довольной тем… — Тулеу запнулся.
— Ну чем? Чем? Чего это он мелет? Какое там былое? Не о вчерашнем ли дне приходится мне горевать?
— Да горюй не горюй, а того дня уж нет…
Старуха взглянула на сына и сердито запахнулась одеялом. Потом отвернулась в угол — видеть своих не могла! Некоторое время все сидели молча, за стеной свистел ветер, слушать его было холодно, тоскливо. Помолчав, старуха шевельнула лицом и шеей, как бы что-то глотая, и заговорила опять:
— Я свое прожила. Прожила! И разве обо мне речь? Я-то повидала и радости и горя — сыта по горло. И какого уж блаженства мне ждать в оставшемся вершке жизни? Мне теперь о том свете надо думать. Как бы я теперь ни жила, а жизни мне теперь отпущено столько, сколько старой овце… Так зачем же мне во весь мой куцый вершок жизни браниться с вами? И о чем? О скоте! Сиди себе… Разве скот мне нужен? А тепло в доме и полный котел — разве мне это нужно? Скот тебе нужен. И твоим… вон тем детишкам он нужен!
Тулеу молчал. Обе его жены сидели в разных углах, слушали, что говорит старуха. И детям было не до игры, и они испуганно слушали старуху и вой ветра снаружи. В неустроенной еще, голой землянке было неуютно, мрачно. Ребятишки озябли, жались к своим матерям.
Старуха опять отвернулась. Невмоготу было ей глядеть на своих внуков — так были те оборваны, замызганы и худы. Была бы одна — поплакала бы… Всю жизнь с неизменным упорством хваталась она за ускользавшее счастье, боролась с судьбой и словом и делом. А и много ли счастья ей было нужно?
Нужно было, чтобы семья жила дружно, чтобы скот был упитан, чтобы был хороший дом… Много это или мало? И думала ли она когда-то, что познает под конец жизни нищету, грязь и лень?
И теперь грешные, страшные мысли все шли и шли ей на ум. Она думала, что лучше было бы ей прожить жизнь одинокой, без дома и без детей. И тогда никого бы не было на этом свете: ни Тулеу, ни его детей, и жены его были бы женами других людей, неизвестных ей, и не было бы во все времена во всей земле этого мира, который сейчас был вокруг нее.
Оставшись после смерти мужа с тремя детьми, она испытала всю горечь вдовьей жизни. С таким упорством старалась она сохранять свой скот, и как долго ей удавалось это, удавалось поддерживать в доме свет, тепло и сытость! Но, теряя с годами силы, она теряла и достаток. Особенно тяжек для нее стал прошлогодний джут: за одну зиму лишились они всего скота.
Что может быть хуже бедной, голодной семьи, которая и раньше-то держалась одними усилиями матери? Все поползло, поехало вкривь и вкось, как старый чапан, все стали раздражительны, все ожесточились. Лень, безделье овладели всеми. Никто ничего не хотел делать, никуда не хотел идти, потому что из дому ушел единственный смысл их жизни, ушел достаток, а вместе с достатком как бы ушла и сама жизнь.
Старуха все еще не сдавалась. По-прежнему покрикивала на сыновей, подбадривала их, хотела, чтобы они что-то делали. Но с тех пор как покинули они насиженные дедовские места, она сникла, и беда шла за бедой.
Ах, нельзя было оставлять отчий край! В той земле прошла жизнь всех их бесчисленных родов, там были похоронены отец и мать, там один за другим раздавался первый крик всех ее детей, там знали они и труд, и счастье, и любовь. У старухи все тело было как сплошная рана, будто собаки рвали ее — так больно ей было, когда они уходили, оставляя за спиной пустой голый дом, столько лет дававший им приют, дом, в котором впервые увидели свет чуть не все, кто теперь сидел в холодной землянке на берегу моря.
Без цели приехали они сюда, и без цели стал жить здесь ее старший сын Тулеу. Все он принимался за какие-то ненужные, бесплодные дела— то чинил сапоги, то выстругивал мурундуки, будто кошары его полны были верблюдов…
Он и сейчас молчал, посапывал, вырезал ремни из сыромятины.
А младший ее сын Калау, завернувшись с головой в шубу, храпел в глубине комнаты. Просыпался обычно он к вечеру, когда пора было ужинать. Во время еды был он неряшлив, прожорлив и ненасытен. Сегодня Калау всхрапывал сильнее и проснулся позже обычного. Видно, спал неловко: глаза опухли, на набрякшем лице краснели рубцы от смятой подушки. Продрав глаза, он приподнялся и сразу поглядел на котел, под которым не трещал огонь и давно остыла зола.
— В этом доме с голоду околеешь, — отхаркиваясь, пробурчал он.
Шеи у Калау не было. Казалось, что головку его, без ушей и без носа, просто пришлепнули к плечам. Спина у него была толстая, круглая, сутулая. И весь он был круглый, обрубленный, как пень — круглые ноги, круглые пальцы, уши, нос… Насупив брови, стал он оглядывать землянку, стал морщиться, стал заранее злиться — так ненавидел он теперешнюю свою жизнь и всех, кто был в землянке.
Вдруг он вздрогнул, замер — заметил, как младшая женге, отозвав своего сынишку, сунула ему потихоньку лепешку. «У, мать ее! Эти паскуды только о своих щенках заботятся, а другие хоть с голоду околевай!»— думал он, следя за лепешкой.
Увидала лепешку и маленькая дочь Кенжекей.
— Апа, хлеб… — захныкала она.
— Хорошая моя, иди поиграй… — Хлеба… Дай хлеба…
— Зрачок ты мой! Всю душу ты мне стравила… Разве бедная твоя мать пожалела бы, если б был хлеб?
— Апа, хлеба, — все хныкала девочка, — хлеба дай… Кенжекей не вытерпела, взглянула исподлобья на Балжан.
— Эй, отломи кусочек ребенку! Жалко тебе?
Балжан только и ждала этого — растянула губы в злой усмешке, облизнулась.
— А-а, хлеба захотела?
— У, змея! Не для себя же я прошу! Неужто жалко отломить ребенку?
Балжан только глазами сверкнула, промолчала. Потом потянулась сладко, выгибая грудь, погладила себя по бедрам, поглядела на Кенжекей и усмехнулась, будто из ружья ударила.
Калау не вытерпел, вскочил, кинулся на мальчишку с лепешкой. Мальчишка завизжал. Балжан побледнела, бросилась к Калау.
— Отойди, гад! Со мной шутки плохи!
Калау понял, что лепешки ему не видать. И стыдно стало, что на мальчишку бросился.
— Хо-хо! — будто бы небрежно хохотнул он и на правах деверя начал лапать Балжан, щипать ее. — Поди-ка сюда, побалуемся, а?
Балжан, сделав каменное лицо, отвернулась, только ноздрями дрогнула. Калау недобро оскалился, поиграл скулами, потом подсел к Балжан, ухмыляясь, стал толкать ее плечом. Балжан сидела как бесчувственная, будто никого не было возле нее. По-прежнему улыбаясь, Калау что есть силы ущипнул ее за ляжку, думал, не вытерпит, вскрикнет. Балжан бровью не повела, только на короткий миг сжались у нее губы.
Калау видел, что все в доме исподволь наблюдают за ним. У него начали наливаться кровью уши. Часто задышав, он вытащил узкий острый ножик, стал поигрывать им. Балжан поглядела на ножик, равнодушно отвела взгляд. Стиснув зубы, Калау ткнул ножиком в руку Балжан повыше локтя. По рукаву ситцевого платья стало расползаться пятно крови. Калау, подавшись вперед, заглянул в лицо женге. Та все молчала, только начала дрожать, кусать губы.
— Тьфу, с-сука! У нее, безбожной, видать, и души нет! Отдуваясь, будто в гору бежал, Калау поднялся, отошел в свой угол.
За стеной послышались легкие, быстрые шаги. Одуревшие от безделья, все в землянке зашевелились, вытянули шеи, уставились на дверь. Вошла Айганша. Она как будто принесла с собой ветер, как будто вся пропиталась им, — красная ее шаль соскользнула на плечи, густые волосы растрепались, брови и ресницы стали светлыми от песка и соли, смуглые щеки горели. Вошла она, сверкая белыми зубами, сияя улыбкой, и все будто очнулись, будто проснулись на минуту. Детишки сразу подняли разноголосый крик:
— Рыба! Айганша-апа рыбу принесла!
Старуха встрепенулась. Увидев в руках дочери с десяток чехоней, она насторожилась, посуровела: не выклянчила ли у кого-нибудь из соседей?
— Что за рыба? Где ты вообще пропадаешь?
Не отвечая, Айганша бросила кукан на камыш возле двери.
— Эй, бабы! Хотите похлебки? Потрошите скорей! — весело крикнула она.
Кенжекей и Балжан проворно встали. Айганша отряхнула с лица песок, протерла глаза, поправила волосы. Потаенно улыбаясь, она искоса поглядывала на хмурую мать, а сама подходила к маленькому племяннику. Подошла, присела перед ним на корточки.
— У! Грязный нос какой… Ой-ой-ой, гляди-ка! Из ущелья два коня выскочили, лови гляди!
Мальчик скорей шмыгнул носом.
— Эй, девка! Ты скажешь, где была? — повысила голос старуха, рассердись на непочтение.
— А ты ругаться будешь? — лукаво спросила Айганша. — Натворила небось что-нибудь?
— Ну! Ничего я не натворила, только не сердись…
— Ладно, ладно. Рассказывай давай.
— А хорошо все-таки у моря! Весело здесь…
Подобревшее было, размягченное лицо старухи сразу закаменело, брови опять сошлись, она отвернулась. Айганша, смеясь, подбежала к матери, повернула ладонями ее лицо к себе.
— Ну не сердись, аже! Сама подумай, жили мы в лощине, одни, кругом безлюдье, а здесь…
— Хватит! Отойди! — не сдавалась старуха.
— А здесь как город. Сознайся! Ну же! Кругом полно соседей. Здесь аул, там аул, а там промысел… Везде люди!
Тулеу обрадовался.
— Вот-вот! И я это говорю… Растолкуй ты матери, а то она нас и слушать не хочет. Эй, бабы, скорей там с рыбой!
Айганша стала тормошить мать, гладить ее по голове.
— Не хмурься же! Ведь ты все понимаешь, правда? Апа все понимает! Ведь так, апа? Конечно, тут веселей.
Старуха немного оттаяла, чуть улыбнулась.
— Какая негодница, а? Не лезь-ка ко мне, отстань. Нравится, нравится… Ну нравится, так и живите — нашли свой обетованный край. А сейчас-то где была?
— Да я вот шла мимо промысла, зашла посмотреть. Гляжу, там женщины рыбу потрошат…
— Ну-ну?
— Да нет, это я так говорю… Хотя, между прочим, за работу там рыбы дают.
— Знаю. Слышала.
— Ну я и пошла к одному русскому. Сказала ему, что тоже хочу работать…
— Пошла прочь! — закричала старуха и оттолкнула Айганшу.
— Апа, ты же обещала… — Айганша еще улыбалась, но уже обиженно, робко.
Не слушая ее, кряхтя и задыхаясь, старуха поднялась, волоча одеяло, подошла к снохам, вырвала у них уже вспоротую рыбу, пошла на улицу и бросила ее там собакам. Вернулась она страшная, взлохмаченная ветром, уставилась на Айганшу.
— У, бесстыжая! Честь девушки марать… Не позволю, пока жива! Чтобы это было в последний раз — наниматься к русским!
Никто не сказал ни слова, старуху боялись. Было слышно, как на дворе рычали собаки, рвали рыбу. Айганша была любимицей в доме, ей многое прощалось. Но теперь и она не проронила ни слова, сникла, крепко прижала к себе голодного племянника и, еле сдерживая слезы обиды и стыда, опустилась на холодный пол мрачного дома.
Немного погодя стал ворчать что-то себе под нос Калау. Тулеу помрачнел, глотал слюну, думал, чего бы такого съесть. Ребятишки хотели реветь, но боялись плакать громко, захныкали потихоньку. Потом опять всеми овладела скука, стали понемногу зевать, и уже, как полчаса назад, все ненавидели друг друга.
Но в это время за стенкой опять послышались шаги — ровные, тяжелые, будто шел крепко задумавшийся человек. Открылась дверь, и вошел Мунке. Он принес большую копченую рыбу, как раз на котел для семьи. С тех пор как семья Тулеу приехала к морю, Мунке часто ее навещал. Постепенно он привык к новым соседям, и ему тяжело было видеть их неустроенность и бедность. Ни разу он не пришел с пустыми руками, всегда что-нибудь приносил.
— А! Мунке-ага! Проходи, дорогой, проходи, садись, — почтительно пригласил его Тулеу.
— Спасибо, я ненадолго. Дел много…
— Ах, милый! Какие там, к чертям, дела?
Старуха покосилась на сына, ядовито хмыкнула. Тулеу даже передернулся, покраснел, но смолчал. Мунке сделал вид, что ничего не заметил.
— Ох-хо-хо… — вздохнул он. — Трудно жить большой семьей. Ты не стесняйся, попроси, если что, я тебе рыбой могу пособить.
— Спасибо, Мунке-ага. Вся надежда на аллаха, а потом на тебя.
— Да что там! Не у всех богатство через край бьет. Жизнь наша— море. Земля плодородит от людских рук. А море ведь дар божий… Надо делиться тем, что есть.
— Верно! Когда-нибудь и мы… Пусть аллах отблагодарит тебя! А ты что тут расселась? А ну давай ставь котел скорее!
Кенжекей быстро разожгла огонь. Кривые сучья вспыхнули разом, звонко, весело затрещали, полетели искры. В землянке скоро потеплело, стало уютней. Мрак по углам стал рассеиваться. Кроме старухи, все подсели к огню. Ребятишки усиленно шмыгали носом. Калау жадно, зверовато глядел на запотевающий на огне котел. Рыба лежала возле костра, нагревалась от жара, по боку ее выступал жир. Стоило кому-нибудь взяться за нее или посмотреть на нее — Калау сразу настораживался, напрягался, даже в лице менялся.
Когда котел зашумел, рыбу взяли — взяли осторожно, нежно, — опустили в горячую воду, она стала там медленно переворачиваться, пускать сок. А когда в котле забулькало, лишился терпения и Тулеу. Запах варившейся рыбы опьянил его, он прямо-таки не находил себе места, поеживаясь, глотал слюни.
— Дрова клади! Побольше подкладывай! — не давал он покоя Кенжекей.
Мунке, наблюдая за хозяином дома, досадливо морщился.
— А ты, любезный, как же думаешь дальше жить? — спросил наконец он.
— А я еще не думал об этом, Мунке-ага! — быстро ответил Тулеу. Легко так ответил, бездумно — нюхал, как пахнет рыбой.
— Вот тебе на! Кому же заботиться об этих малышах, как не тебе!
— Вот-вот! — проскрипела старуха. — Скажи-ка ему, дорогой Мунке, скажи!
— Да помолчи ты, апа! — взмолился Тулеу. — Все пилит, пилит меня, — пожаловался он Мунке, — покоя нет совсем…
Старуха поджала губы и отвернулась. Тулеу нетерпеливо переводил взгляд с котла на Кенжекей.
— Может, пора? А то разварится? — надоедал он Кенжекей, не замечая, не желая видеть насмешливого взгляда старого рыбака.
— Да постой ты! — остановил его опять Мунке. — Рыба в котле никуда не денется. Ты вот скажи лучше, как жизнь строить думаешь. Хочешь не хочешь, а семью кормить надо.
— А я откуда знаю… На молоке продержимся как-нибудь…
— Вот это сказал! Ты, дорогой, пойми: в этих местах верблюд тебя не прокормит.
— А? — не понял Тулеу, потому что думал о котле, и сделал усилие, чтобы вспомнить, что сказал Мунке. Потом понял. — Это почему же не прокормит?
— А потому, что на верблюжьем молоке долго не протянешь. Жить у моря и рыбы не видать? Ты не верблюда дои, ты дои море! Будешь море доить, такой крепкий джигит, как ты, любую семью прокормит.
И Мунке, довольный, что так ловко сказал о море, которое можно доить, весело засмеялся. Улыбнулся было и Тулеу, но тут же и поник. На ум ему пришла холодная вода, волны, утлые лодки, тяжелый труд рыбаков.
— Эй, Тулеу, чего ты ходишь, будто щука на крючке? — продолжал развеселившийся Мунке. — Послушай меня, ты мужик разумный, иди в рыбаки!
Тулеу, не отвечая, упрямо нагнул голову, стал смотреть себе под ноги.
— Ты слушайся, дурак! — опять не вытерпела старуха. — Мунке правильно говорит. За такой совет не жалко и верблюдицу отдать.
— Брось… — вяло отмахнулся Тулеу. — Как это я рыбу ловить буду?
— Э, да рыбаки хуже тебя, что ли?
— Да я не говорю ничего. Только я ведь никогда не занимался таким делом…
Тут рассердился Мунке:
— Хватит глупости врать! Кто из нас родился рыбаком? Было бы желание, научиться всему можно.
У Мунке как-то пропало настроение, он поднялся, подошел к молчаливо сидевшей возле печки грустной Айганше и нежно погладил ее по голове.
— Кроме этой вот дочки, от вас всех, видать, проку мало! — сердито сказал он и, нагнувшись, вышел из дому — в сердцах и не попрощался.
V
Люди, недавно приехавшие из степей к морю, к соленой прибрежной воде привыкали медленно. Питьевую воду они возили обычно из Ак-баура. Ак-баур был далеко от берега.
— Эй! Ты сегодня поедешь за водой?
— Очень мне нужно…
— Да ты что, обалдела? В доме и глотка воды нет!
— Раз нет, ты и поезжай.
— Я в прошлый раз ездила.
— И сегодня поедешь. Ничего с тобой не станет, — ухмыльнулась Балжан.
Она сидела, развалясь, рядом с Тулеу. По лицу ее бродила наглая усмешка.
Кенжекей опешила. Кровь ударила ей в голову. Кенжекей яростно поглядела на Балжан. Та сидела как ни в чем не бывало, ласкалась к мужу, будто никого, кроме них, в доме не было. Господи, с каким наслаждением бросилась бы сейчас Кенжекей на эту молодую, полнотелую, заласканную соперницу, как бы она расцарапала ей всю морду, выдрала бы все волосы! Да где там броситься, выругать как следует и то нельзя. И от ярости, от бессилия Кенжекей заплакала, заплакала едко, злобно…
— Ну? Чего сидишь? Или не слыхала, что сказали? — начиная свирепеть, крикнул Тулеу.
— Что мне, каждый день ездить, да?
— И каждый день поедешь! А ну живо!
Кенжекей дернула плечами, упрямо отвернулась. Тогда Тулеу, отпихнув Балжан, вскочил, схватил Кенжекей за ворот и, душа ее, поволок к двери. Маленькая дочь Кенжекей испугалась до смерти, завизжала, уцепилась за материнский подол, поволоклась за ней, стуча ножками и закатываясь. Тулеу остановился, дал ей пинка, опять потащил Кенжекей, пиная на ходу коленом, дотащил до двери и изо всех сил бросил за порог.
— Убью, стерва, убирайся!
Взобравшись на верблюдицу, Кенжекей погнала ее в степь. В сердцах она колотила ее по чему попало, задыхалась от слез, от жгучей обиды.
День был хмурый. Вчерашняя черная буря улеглась, стихла, но еще присутствовала во всем, как будто остановилась на минуту и обернулась, чтобы посмотреть, что удалось ей сделать на земле. Все вокруг насупилось, небо плотно обложили тучи. Холодно кружился снег. Земля была темна. Корявые кадыкастые корни бурой полыни оголились.
Грузно потрухивающая верблюдица поминутно спотыкалась о корни и кочки, напряженно дергалась. «Да что это с ней?»— раздраженно думала Кенжекей и тут же вспомнила дочурку, которая осталась дома. — И Айганши моей нет дома. А эти собаки разве пожалеют, приласкают ребенка?»
Подъехав к колодцу, она отпустила верблюдицу и начала набирать воду. Она торопилась, но верблюдица нетерпеливо и упрямо вытягивала шею к ведру, мешала ей, облизывалась, показывая, что хочет пить. Кенжекей несколько раз отмахивалась от нее, потом рассердилась и ударила пустым ведром ее по морде. Пугливое животное мгновенно вскочило, Кенжекей резко дернула за поводок — буйду.
— У, подлая! Чок! Чок!
Верблюдица заревела. В ее реве была такая боль и тоска, что у Кенжекей сердце зашлось. Она впервые слыхала, как ревет ее верблюдица. Она вдруг близко, во всех подробностях рассмотрела морду верблюдицы, увидела слезы в ее глазах, увидела зачервивевшие ноздри, и ей стало жарко от стыда. Торопливо бросилась она с ведром к колодцу и стала поить ее. Верблюдица жадно окунула морду в воду, но часто отрывалась и отфыркивалась — холодная вода жгла ей ноздри, и было видно, как ей больно.
И Кенжекей подумала, что обе они несчастливые в жизни. С тех пор как перебрались они к морю, все тяготы большой семьи легли на них обеих. На верблюдицу жалко было смотреть, такая она была изнуренная, забитая. Оба горба уныло повисли, шерсть под мышками слиплась от пота, мокрые полосы его спускались на впалое брюхо, подгрудок облысел. Недавно Тулеу безобразно обкорнал пышную шерсть на ее шее, чтобы сделать себе на зиму теплые подкладки под портянки…
Напившись, обессиленная верблюдица положила шею на землю и закрыла глаза. Кенжекей все не двигалась. Только сейчас заметила она, до чего довели ее любимицу. Долго и печально глядела она на нее и вдруг стала думать, что не стоит, пожалуй, осуждать ни мужа, ни соперницу Балжан, что нет смысла на них обижаться. Ведь все равно, виноват ты или нет, сильный всегда издевается над слабым. И не нужно быть строптивой. Сколько вон претерпела рыжая верблюдица из-за своей строптивости! Сколько раз хлестали ее чем попало Тулеу и Калау! Однажды чуть не проломили голову, а глаз один и до сих пор стянут веком — повредили. Кенжекей смотреть было невмоготу, как били ее верблюдицу, ее приданое, а молчала, отворачивалась, кусала губы. Обида давно уж закаменела в ее душе, давно глубоко где-то в груди лежал и тяжелел камень.
А ведь и хороша же была когда-то верблюдица! Высокой, статной, своенравной она была. Нежная светло-желтая шерсть ее мягко, волнисто золотилась под ветром. Кенжекей как сейчас помнит: появился верблюжонок на свет зимою. Какая радость была тогда в доме! Каждый день начинался со счастья: родился верблюжонок Кенжекей прямо с ума сошла, готова была жить возле него постоянно. Целыми днями она вертелась около маленького тонконогого рыжего верблюжонка, глядела ему в чистые большие смолисто-черные глаза. То и дело ей казалось, что верблюжонок вот-вот упадет на удержится на тонких, слабых ножках.
Точно так же думала и верблюдица. Она ко всем его ревновала, совсем озверела, стала лютой, дикой и никого к себе не подпускала, кроме скотницы, доившей ее. Стоило кому-нибудь подойти к ней и верблюжонку, начинала она скрежетать зубами, свирепо плеваться, и глаза у нее наливались кровью, горели, как у волка.
Телилась она тяжело. А потом, ослабевшая, дрожащая, тихо, страстно постанывая, она лизала, обнюхивала верблюжонка, еще мокрого, дымящегося и скользкого.
Кенжекей плакала, целовала мать и отца и упросила все-таки: взяли верблюжонка в дом. И тогда настало для Кенжекей самое счастливое время. Она засыпала и просыпалась с мыслью о верблюжонке. Она ухаживала за ним, чистила, меняла подстилку и кормила из рук. Она тоненько смеялась и вскрикивала, как от щекотки, когда он тыкался мягким плюшевым носом ей в ладони. Когда Кенжекей отгоняла его, замахивалась, он сердито вытягивал шейку и брызгал на нее теплыми слюнями.
В доме все видели любовь Кенжекей к верблюжонку, тоже полюбили его особенной любовью и ухаживали за ним, как за священным животным. Других верблюжат рано отлучали от матерей, а рыжий любимец уже годовалым все еще сосал мать. Ноздри ему пробили поздно. На нем не ездили. Верблюжонок вырос и превратился в красивую, статную пышно-шерстную верблюдицу.
Выросла и Кенжекей и стала девушкой на выданье. Когда ее засватали, рыжую верблюдицу пригнали из степи, покрыли нарядним ковром. Голову ей украсили перьями филина, нагрузили приданым девушки, а невесту посадили в калауш между горбами.
Одичавшая гордая верблюдица всю дорогу вздрагивала, пугливо озиралась по сторонам. Кенжекей подумала, что это плохая примета, стала предчувствовать какую-то беду, хотела пересесть на коня. Саврасый иноходец (тоже ее приданое) шел рядом в поводу.
Но сказать о своем страхе было некому. Сватов она стеснялась, а к мужу обратиться не посмела. Из-под свадебного покрывала она несколько раз взглядывала на свою женге, моля бога, чтобы и та взглянула на нее и поняла, как ей страшно, но та, окруженная девушками, что-то весело им говорила, хохотала и не смотрела на Кенжекей.
«Неужели, еще не проводив, она уж забыла меня?»— горько думала Кенжекей. Еще не расставшись со своей родней, она уже чувствовала одиночество. Коротка, ах, как коротка девичья пора! Еще не успев стать женой, Кенжекей уже знала, что навсегда, на всю жизнь, до смерти расстается с веселой жизнью любимой дочери в родительском доме, что впереди у нее совсем другая, горькая жизнь. Родители провожали ее недалеко, за аул, а там передали повод рыжей верблюдицы коренастому мрачному джигиту. И Кенжекей, украдкой глотая слезы, поняла, что отныне ее судьба в его руках. Одно было неведомо: какова же будет эта судьба? Ей даже и думать об этом было страшно. С ужасом глядела она, как молча принял повод верблюдицы из рук родителей черный кряжистый джигит, ее муж.
Она тогда еще робко отмахивалась от мрачных предчувствий, утешала сама себя — ведь, расставаясь с родителями, ехала она к новой родне. Ей хотелось быть в пути рядом с мужем, ехать вместе, говорить с ним. Но он был угрюм и молчалив, будто ее навязали ему силой. Он был совсем чужой, как любой проезжий, встреченный в степи и тут же навсегда исчезнувший из глаз. Целых два дня понуро вел он верблюдицу, глядя себе под ноги, и за два дня не вымолвил ни слова!
Она разглядывала сверху его. Ей нравилась его крепкая, литая фигура, его сильная шея. Ей хотелось любоваться им, радоваться, что он достался именно ей. Но, увидев его руку, покрытую у запястья черной густой шерстью и крепко стиснувшую плеть, Кенжекей похолодела. От его крутого затылка веяло холодной тупой силой, и она тогда же решила, что жить ей с ним будет нелегко.
Мерно покачиваясь на верблюдице, разглядывая своего мужа, она несколько раз возвращалась мыслью к первой ночи с ним. Три дня длился той. Только на четвертый день, уже за полночь, разъехались гости. Усталая Кенжекей с ног валилась, даже раздеться как следует не смогла, еле добрела до постели. В голове у нее билась какая-то жилка, стоял звон, и круги шли перед глазами. Никто к ней сначала не входил, и она стала уже засыпать, когда пришла ее женге. Прижавшись к Кенжекей, щекоча ее, она зашептала ей на ухо:
— Ну, еркем, милая моя, такова воля божья… Готовься! Женщины ведут его сюда…
В шепоте ее слышались зависть и похотливость. Кенжекей не успела ничего ей сказать. Женге быстро вскочила, взяла светильник и вышла. За юртой послышались многочисленные шаги, шепот, смех. Потом все смолкло, и минуту ничего не слыхать было. Но вот кто-то грузно зашагал к юрте. Под ногами его сухо потрескивала трава. Скрипнула дверь. Тяжелое дыхание раздалось в темноте юрты. Осторожно переступая, он в темноте ощупью искал ее постель. Кенжекей свернулась в клубок, напряглась и прижалась к стенке юрты, обеими руками зажимая одеялом рот. Потом она затаила дыхание и начала дрожать. Тяжело дыша, он нащупал наконец постель, стал раздеваться, скрипя сапогами, шурша одеждой. Не издав ни звука, он кинулся в глубь постели, к стенке, туда, где — он знал — притаилась она, и подмял ее под себя, больно выкручивая руки, расталкивая коленями ее ноги…
На другой день она ходила, опустив глаза, а в его сторону и вовсе не могла смотреть. Она знала, что произошло что-то серьезное, глубоко важное в ее жизни, но чувствовала только стыд и тупую боль внутри себя.
А потом они ехали по степи день и два, и он молчал. Свадебное кочевье поднималось к Ханским хребтам. За хребтами открылись им зеленые луга. Небольшое озеро слюдянисто сверкало, млело под солнцем. Здесь на не вытоптанном скотом, свежем и чистом травянистом поле недавно расположился аул. В ауле уже давно и с нетерпением ждали невесту. Как только показалось в виду аула свадебное кочевье, из всех юрт высыпали люди. Девушки и молодые женщины в ярких одеждах, в саукеле и чолпах шли веселой разноцветной толпой. Опираясь на клюки, тащились за ними старики и старухи. Впереди всех, подняв гвалт на всю округу, мчались голоногие ребятишки. Увидев яркую шумную толпу, верблюдица нервно прижала уши, начала шумно сопеть, раздувая ноздри. Норовя вырваться, она, задрав голову, заходила вокруг всадника, который вел ее в поводу.
Кенжекей окружили старухи, начали бросать ей шашу: баурсаки, конфеты и курт. Верблюдица шарахнулась, вырвала повод и помчалась в степь. Кенжекей вцепилась в тюки, зажмурилась и начала молиться аллаху. На секунду открыв глаза, она увидела, как все мешается и кружится — белые юрты, нарядная толпа, скот на выпасах… Падая с верблюдицы, Кенжекей успела подумать, что вот и, смерть и конец, и больше уже ничего не помнила.
— И надо мне было тогда разбиться! — вслух сказала она и грустно оглядела степь.
Но она не разбилась. Разбилась свадьба. Разбилась жизнь. Уже потом она узнала, что случилось с верблюдицей. Обезумевшая, та металась, прыгала из стороны в сторону, брыкалась, раскидывая по всей степи девичье приданое. За ней погнались конные джигиты, еле поймали, стали нещадно избивать соилами, потом кое-как связали и пригнали домой. Тулеу ругался, хотел тут же ее прирезать, но не позволила мать. Так рыжая верблюдица первый раз была наказана за свою строптивость. Ну а она, Кенжекей, в чем же виновата, за что карает ее судьба?
— Ничего плохого я ему не сделала! — прерывистым от слез голосом сказала Кенжекей, сидя на корточках возле верблюдицы и ковыряя палочкой землю.
Она вытерла слезы, вздохнула, огляделась и увидела, что со стороны богатого аула к колодцу подходит хорошо одетая женщина. Все на ней было чисто и богато, все сидело ловко, но лицо ее было бледно и печально. Поставив ведра у колодца, она чуть слышно поздоровалась. Кенжекей поразили ее необыкновенная красота и учтивость.
— Здравствуй, здравствуй! — быстро сказала в ответ Кенжекей и жадно оглядела красавицу. — Прости, милая, что-то я тебя не могу вспомнить…
— Я вон из того аула за холмом…
— А! Говорят, что там аул бая Танирбергена?
— Да, я оттуда.
Незнакомка тяжело вздохнула и опустилась на корточки. Кенжекей торопливо перебралась к ней, присела рядом.
— Как же зовут тебя, милая?
— Акбала.
— Акбала? — удивившись, переспросила Кенжекей.
Акбала покраснела. Опустив глаза, она принялась теребить головку полыни, мотающейся рядом под ветром.
— А мы тоже тут живем, — сказала Кенжекей, и ей вдруг захотелось рассказать все про свою жизнь. — В этом году переехали сюда, к морю. Думаем, может быть, тут получше будет.
Акбала еще издали догадалась, что женщина с верблюдицей из рыбачьего аула. Кровь бросилась ей в голову, сердце заболело, забилось, и она ног под собой не чуяла, подходя к колодцу. Будто вчера только рассталась она с Еламаном и тепленьким беспомощным Ашимом, так ясно вдруг оба они ей представились и так вдруг до боли захотелось ей узнать что-нибудь о них. Она обрадовалась, руки у нее задрожали, когда женщина с верблюдицей первая заговорила с ней.
«Бедный ребенок слезами небось исходит!»— думала между тем Кенжекей. Но, подсев к Акбале, заговорив, тут же забыла она и о дочери, и о муже, и упрямая верблюдица осталась сама по себе…
— Свекровь у меня строгая… Да уж, грешить не стану, хороша! Справедливая старуха! — Кенжекей показалось, что и Акбала несчастна, и тут же подумалось, как славно они сейчас поговорят. — Ах, милая! Свекровь у меня прямо необыкновенная. Куда нам до нее! Она не какая-нибудь там длиннополая баба! В свое время пожила. После смерти мужа целым аулом правила. Лучше любого мужика.
— Хорошая, значит, у тебя защита, — сказала Акбала, думая о другом.
— Какой там! Она теперь при смерти лежит. В том-то все и несчастье. Бедная моя головушка!
Рыжая верблюдица между тем давно уж подобрала всю полынь вокруг себя. Вставать ей не хотелось, и она некоторое время грызла и лизала, вытягивая шею, уже обкусанные былья. Потом неохотно, грузно поднялась, качаясь из стороны в сторону, повела влажным глазом на два белых жаулыка, наклонившихся друг к другу возле колодца, и, волоча поводок, тихонько пошла.
Увлеченная разговором, Кенжекей ничего не замечала. Она говорила, жаловалась, раскачивалась, схватившись за виски, поднимала и опускала глаза, и душа ее горячела и становилась мягкой, будто засохшая раньше шкура, сбрызнутая теплой водой.
— Есть и золовка у меня, Айганша! И-и, не говори! Такая разумница, такая работница! Девушка уж на выданье, будь она благословенна — аллаху надо за нее молиться день и ночь. Нашелся бы ей только хороший муж, с любым хозяйством играючи управится. Как вот только судьба у нее сложится? Какому джигиту попадет бедняжка?
— Да-да! Это верно, женская доля — мужская воля…
— Не говори, милая, так она и есть! Под крылышком отца с матерью какая девушка не счастлива, не красива?
— Все верно. А замуж вышла, ищи счастье красной девицы в пасти красного пса.
— Как подснежник весной, коротка жизнь девичья. Потом затопчут, заездят! А еще говорят: «В девушках все хороши, откуда только такие плохие бабы берутся?» У, шакалы, у, звери, лютые! — закричала вдруг Кенжекей и чуть не зарыдала. — А ведь и я была когда-то любимицей в семье. А что теперь осталось? Что осталось?..
Акбала ничего не говорила. Нагнув голову, чтобы скрыть слезы, смотрела она в землю, покусывала красивые свои губы, бровь ломала да былинку теребила…
— А черт с ними! — грубо и горько сказала Кенжекей. — Я уж свое прожила, хоть так, хоть этак, а вот что будет с Айганшой? У меня сердце изболелось за нее — вдруг возьмет ее кобель какой-нибудь, как меня… Только о ее счастье теперь и молюсь.
А Акбала все думала о своем сыне. За делами в ауле она как-то забывала о нем, и это забвение приходило к ней, как награда за что-то, хоть и не за что было быть награде. В редкие минуты только, когда была она одна в юрте или в степи или слушала, как вот теперь, про чужое горе, ей хотелось вдруг, чтобы с ней был ее сын, чтобы она могла играть с ним, прижимать его к себе, кормить его, слушать его дыхание… Но уж давно не знала она, где он, что с ним, и жив ли он вообще. Не слыхала ничего о нем и Кенжекей, и Акбала совсем согнулась, сгорбилась так, что похожа стала сзади на старуху.
А Кенжекей вспомнила теперь о своем муже — что он больше любит младшую жену, — и опять все закипело у нее в груди, опять кулаки сжались сами собой.
— Что мне делать? Что мне делать? Что может несчастная баба? Злиться? А что толку? Правильно ведь говорят: «Баба разозлится — котел вскипятит». Когда разбушуемся — бьем посуду. Пинаем собаку, смирно лежащую около двери. Когда доим верблюдицу, больно дергаем за соски… А-а-а, боже мой!..
Обернувшись, Кенжекей увидела, как, волоча поводок, ее верблюдица уходит все дальше и дальше.
— О несчастная моя головушка! О разнесчастная доля моя! Вскочив, она даже не попрощалась с Акбалой. Путаясь в подоле длинного платья, она помчалась по степи за уходившей верблюдицей.
На ходу хватая траву, рыжая верблюдица подавалась в сторону Бел-Арана. Оглянувшись, увидала она бегущую с развевающимся подолом свою хозяйку и сперва прибавила шагу, а потом перешла на легкий раскачивающийся бег. На верблюдице была бочка, полная воды, и тяжелый бурдюк с другой стороны— для равновесия. Теперь бурдюк, гулко колотясь по боку, стал перетягивать бочку. Кенжекей протягивала руки и ласково звала, задыхаясь от бега:
— Милая! Милая!.. — И тут же вполголоса — У, чтоб тебя разорвало, проклятая!
Верблюдица немного приостановилась, послушала хозяйку, потом повернулась головой к ветру и опять побежала к Бел-Арану. Сторона возле Бел-Арана была совершенно безлюдна. Там обитали воры и рыскали волки. В этот голодный год волки каждый день резали скотину во всех окрестных аулах.
Вспомнив о ворах и волках, Кенжекей совсем перепугалась и побежала, не отставая от верблюдицы. Пот заливал ей глаза, ноги уже одеревенели, волочились, она задыхалась, но все бежала.
Перевалив Бел-Аран, меж безлюдных холмов по такой же безлюдной равнине все дальше и дальше потрухивала верблюдица.
— Чтобы ты подохла, рыжая! — кричала теперь что есть силы Кенжекей, падая и опять поднимаясь. — Чтоб ты взбесилась, проклятая!
Скоро голос ее сорвался, в горле совсем пересохло. Бурдюк на верблюдице наконец перетянул бочку. Ноша глухо брякнулась о землю. Испуганная верблюдица засопела и понеслась, высоко вскидывая ноги. Выбившись из сил, задыхаясь, плача, Кенжекей упала и больше не поднимала головы.
VI
Когда был жив брат-волостной, Танирбергену привольно, хорошо было за его спиной. Молодой мурза вперед не лез и не вмешивался открыто в бесконечные тяжбы родов. В глазах многолюдного приморья он всегда выказывал себя только с лучшей стороны, а когда хотел свести с кем-нибудь счеты, действовал через брата-волостного, и поэтому в аулах никогда не знали, что замышляет Танирберген и причастен ли он к тому или другому делу.
Все дела свои он задумывал обычно втайне, советовался только с двумя-тремя доверенными джигитами, а перед тем, как привести в исполнение какое-нибудь очень уж паскудное дельце, он как под воду уходил, ничем о себе не напоминал, даже на людях не показывался.
Зато, когда дело было позади, он объявлялся в неизменном своем блеске, на лучшем коне, с быстрой гончей, щегольски одетый. Ездил он тогда по аулам, кланялся первым даже самым бедным голодранцам, со всеми милостиво говорил, и казалось тогда, что он как раз и есть единственный безгрешный, ничем не запятнавший себя человек в этом мире произвола и греха. Он как бы ничего не знал о страданиях, о кровавых схватках, об угнанных ночью табунах коней, об украденных девушках, о грязных сделках — он был безобиден и простодушен и каждому нежно улыбался в свои холеные черные усы. И человек, ничего не знавший о нем, не знавший о воровском топоте ночных джигитов возле его юрты, невольно думал: «Апыр-ай! До чего этот красавец мурза ангельски безгрешен!»
Мурза не любил открытых ссор, обид, резкости — всего, с чем связана власть. Но после смерти брата-волостного пришлось ему эту открытую власть брать в свои руки, и он сразу оставил свое прежнее притворное благодушие.
Но он никогда не забывал главной ошибки брата. Тот был вахлак и глуп при этом. Тот уповал на власть, на грубую силу, не знал уступок и потерял многих надежных и нужных людей. Он сам оголил себя, и это его погубило. Крепко запомнив роковую ошибку брата, Танирберген теперь неустанно собирал вокруг себя, преданных людей.
А среди его откровенных врагов самым неуемным и опасным был старик Суйеу. Склони он на свою сторону уважаемого, высокочтимого у себя в аулах старика — узда еще одного бедного, но многочисленного рода оказалась бы в его руках.
Примирения со стариком Суйеу жаждала и Акбала. Чем дольше жила она в ауле мурзы, тем тоскливее становилось ей, тем все чаще шепталась она с мужем по ночам.
— О, я счастливая! — жарко шептала она. — Счастливая, добилась тебя, люблю тебя, я с тобой! На все пошла — преступила обычай предков, без благословения отца и матери… Но послушай! Пусть это будет единственная, самая большая моя просьба к тебе, на этом свете ничего больше не хочу… Пригласи стариков, окажи им честь!
Танирберген вызвал к себе одного человека, ловкого, острого на язык — дальнего своего родственника. Родственник слушал почтительно и внимательно. А выслушав, быстро сказал:
— Мурза, доверься мне. Старик Суйеу упрям, но если язык, способный расплавить камень, не сможет уломать вредного старикашку, — отрежь его!
Танирберген поморщился. Он не любил хвастливых заверений и обещаний, он любил дело.
— Ладно, счастливого пути! — сказал он холодно.
«Ну теперь пусть радуется Акбала!»— подумал он, оставшись один. Ему стало легко, жизнь, показалось ему, налаживалась. Сколько трудных и хитрых дел провернул он за свою жизнь, но никогда еще не был доволен собой так, как сейчас. Он радовался: какое дело сделано! Какой поворот судьбы решен!
Он терпеливо ждал Акбалу, ушедшую за водой, когда к нему в дом шумно, резко вошел софы Алдаберген. С ним вместе поспешно вошла и байбише Танирбергена. А за ними еще целая толпа людей стала втягиваться в дом.
Сначала Танирберген не обратил на них внимания. Привычка брата софы водить по домам за собой ораву людей была ему хорошо знакома. Но он вздрогнул, побледнел и сузил глаза, когда увидел среди этих людей своего родственника, десять минут назад отправленного им с поручением к старику Суйеу.
Старый софы сел и в упор поглядел на мурзу.
— Никто не стоит на твоем пути, никто тебе не перечит, а? Молодыми и старыми понукаешь! Да что это такое, а? Как жеребец в косяке выкауриваешься, будто мы все кобылы!
Танирберген едва заметно улыбнулся этому сравнению, но тут же вздернул голову и отвернулся.
— Эй, эй, мальчишка! — заревел старый софы и прицелился в брата посохом. — Уа, поверни ко мне лицо! Смотри мне в глаза! Если над единокровным родством смеешься, не смей смеяться над седой бородой! Я зна-аю, это она, сатана, тебя научила, на ней ты женат, на дочке врага нашего!
Танирберген не шевелился, ни на кого не взглянул, еще красивей стал. Он ненавидел сейчас и софы, и всех его нукеров и только об одном думал — как бы сдержаться, не закричать. А софы казалось, что брата стыд жжет, что он чувствует свою вину и потому молчит.
— Ты что теперь, с ума спятил, что ли? — нажимал он. — Хочешь этого босяка пригласить в свой аул, а? Потому что с дочерью его спишь? Если ты нас уважаешь, не зови старого хрыча! Он твой и наш враг. А с врагом родства не ищут. Такова воля всех этих людей и твоей байбише, которую, между прочим, ты взял девушкой.
Алдаберген вдруг ядовито прищурился. О! Он больно задел брата, он понял это и испытал минутную отраду. Танирберген нахмурился, дернул бровью. Смуглая байбише не спускала глаз с мужа. Увидев, как дрогнуло его лицо, она почувствовала, что и у нее внутри что-то оборвалось.
Танирберген повернулся к своему косоглазому гонцу, как всегда сидевшему у двери.
— Поезжай к Суйеу! Не сумел я миром сосватать его дочь. Пусть простит меня. Пусть простит и дочь, пусть приедет к ней. Низким поклоном встретим его. С почетом, с почестями проводим. Передай мои слова Суйеу и сопровождай его, когда он поедет сюда.
— Слушаю, мурза. Точно донесу ваши слова, — почтительно сказал косоглазый и, захватив камчу и тумак, вышел из дому.
В доме стало тихо, только нукеры посапывали. Все боялись шевельнуться. В эту минуту, оставив коромысло на улице, с двумя ведрами воды вошла Акбала. Все повернулись к ней, стали ее разглядывать, будто видели впервые. Акбала смутилась, быстро огляделась, перехватила ненавидящий взгляд байбише, увидала в глубине юрты возвышавшегося, как пень, сивобородого массивного Алдабергена и, чуть согнув правое колено, учтиво поклонилась. Алдаберген закрыл лицо руками и закричал:
— У, шлюха! Убирайся с глаз моих! Сгинь! Сгинь!
Поглядев на Алдабергена, и байбише вдруг схватилась за волосы.
— Ойбай, ойбай! Эта токал… эта нищенка треклятая со света хочет меня сжить!.. — завопила она, подхватилась и выбежала на улицу.
Акбала остолбенела. Ничего не понимая, полуоткрыв рот, переводила она глаза с одного на другого. Танирберген тоже растерялся. Он мог своею властью призвать к повиновению любого человека в роду. Но против своей байбише, которая с воплями бегала вокруг дома, он бессилен.
Софы Алдаберген поднялся. За ним с шумом вскочили нукеры.
— Ты добился своего! — софы потряс посохом. — Ради молодой потаскухи ты предал нас всех. Но раз уж на то пошло, я тебе отплачу… Я тебе… Пока я жив, этот белобрысый старикашка не ступит на мою землю. Через мой труп войдет он в этот аул!
В сопровождении нукеров софы с шумом пошел вон. Тяжело вздохнув, Танирберген поднялся, подошел к плачущей Акбале, постоял, глядя на нее сверху вниз. Потом сказал:
— Ну-ну, хватит, утри слезы. Лучше позаботься, чтобы завтра получше встретить твоих стариков.
— Встретить? Они приедут? — быстро спросила Акбала, подняв мокрое от слез лицо.
— Да-да, приедут, готовься, — рассеянно сказал Танирберген, думая уже о другом — Эй, кто там! Седлайте мне коня!
VII
Крепко натягивая поводья, Танирберген на белом аргамаке рысью ехал впереди своих джигитов.
Танирберген любил своего теке-жаумита, и было за что любить. Все в нем было необычно — тонкая, змеиная шея, маленькая головка и мощный, круто возвышающийся, широкий круп, лоснившийся короткой шерстью, похожий на опрокинутый котел. И редкий цвет был у этого аргамака — белее снега! — и редкая, размашистая, горделивая иноходь, как ни у какого другого коня! Ехать на нем было наслаждение. Казалось, плывешь в лодке по спокойной воде.
Но сейчас Танирбергену не до коня было. Едва выехав из аула, он принялся охаживать аргамака камчой. Долго они мчались по степи, пока Танирберген не увидел, что все джигиты его отстали. Тогда он начал сдерживать жеребца.
Жеребец всхрапывал. Глаза его налились кровью, он дергал головой, просил повода и шел таким широким шагом, что догнавшие мурзу джигиты трусили по бокам рысью.
Танирберген как выехал из аула, так уж и не смотрел по сторонам. С перекошенным от ярости лицом он уперся глазами в навостренные уши коня и только усы покусывал. Горькие мысли разъедали ему сердце. Только что разыгравшаяся сцена угнетающе подействовала на него. На душе было муторно от выходки старого софы и байбише.
Все чаще теперь вспоминал он покойного Кудайменде, и вспоминал с нежностью. Как часто бывал недоволен он братом-волостным — тот и глуповат был и нерешителен. Но никогда он не вмешивал в свои семейные дела посторонних людей, никогда не кричал попусту на весь свет, любил все обговорить наедине. И еще золотая черта была у волостного: в трудных случаях он всегда и всецело доверялся Танирбергену, знал, что мурза плохого не посоветует.
Как же глуп по сравнению с покойным волостным старый софы! Со смертью Кудайменде его точно подменили. Считая Танирбергена мальчишкой, не зная того, что все умное в волости: всякие ловкие дела, выгодные сделки, влияние их рода — исходило от Танирбергена, старый софы теперь, забыв посты и молитвы, старался прибрать аул к своим рукам и открыто натравливал на мурзу свою многочисленную родню.
«Ах, старый, старый дурак! Что же он будет делать, став во главе рода?»— думал про софы Танирберген и только головой покачивал. Все это время он остро чувствовал свое одиночество. Единственная давняя надежда, младший брат Жасанжан — теперь загадка…
Приезд его в аул чуть не всю степь лишил покоя. Многочисленные баи под разными предлогами наводняли аул. Расчет их был известен. Не век же, думали они, Жасанжан будет болеть. Поправится когда-нибудь, получит в уезде хорошую должность, дружба с ним тогда очень пригодится.
Танирберген холодно усмехнулся. Бог ты мой, до чего измельчал народ! И главное — кто? Самые важные, самые почитаемые, лучший цвет степей! И какая ничтожность во всех их замыслах! Не говоря уж о других, даже Рамберды, эта старая лиса, чье коварство бездонно, и тот, в сущности, не мыслит дальше своего скотника.
Ах красавец мурза, ах ты умник! Что там о других говорить, сам-то, милый мой, что ты сделал? В чем ты ушел от них и о чем же высоком твои мысли?
Танирберген даже в седле заерзал. С тоской он огляделся вокруг, долго смотрел по сторонам, в бурую степь, покрытую полынью и перистым ковылем. Потом уселся поудобней, покрепче в седле и опять уставился на уши аргамака. Странно — уши коня то как бы удалялись, теряли резкость, маячили где-то вдалеке, будто в дымке пространства, то приближались. Но все равно, смотреть лучше всего было на них.
Да-да! Ну-ка ответь, что же сделал ты! Ну хорошо, занялся хозяйством, поймал на воровстве Абейсына, сполна получил стоимость своего скота, но и поссорился с Абейсыном. А ссориться с ним не нужно было. А теперь вот едешь к рыбакам, чтобы потребовать назад табун коней, который в прошлом году угнал Кален. Едешь-то ты едешь, а вот получишь ли назад коней или хоть деньги? Неизвестно…
Вот, значит, как. Вот, значит, и все, на что ты способен! Или гордишься еще тем, что барымтой, набегами, тяжбами все увеличиваешь свой скот? В чем же, собственно, твое преимущество перед братом-волостным или перед софы, перед остальными баями. Нет, и ты бредешь в потемках по все той же проторенной дедовской дорожке. А время бежит, бежит, бежит… «Если время твое обернулось лисой и уходит — стань гончей и излови лису!»— говорят. Ты же и об этом не подумал…
От тяжелых дум сгорбился Танирберген на коне, руки его тяжело и бессильно лежали на луке зеленого, шагреневой кожи седла. Никогда он не был так недоволен собой, как сейчас. Ему вдруг захотелось вернуться домой, выслать всех, лечь и побыть одному.
После прошлогодней вспышки черни, этого рыбацкого отребья, степь, казалось, снова приобрела свое извечное сонное спокойствие. Опять, как и всегда, бродили по степи верблюжьи караваны, паслись овцы, то там, то здесь вырастали недолгие аулы, чтобы потом сняться, исчезнуть и вырасти в другом месте, опять рыбаки тянули свои невода, опять гнали коней и овец на базар, толковали о чае и сахаре, о ситце и соли, о шкурах и шерсти, опять по вечерам пахла степь горькой полынью и жирным пьянящим кумысом… Все было прежнее, стародавнее, но разве не чувствовал он, как и в степи и за степью, в огромном мире все бурлило перед новым яростным шквалом? Чувствовал! Нет, никогда уже не вернуться прежнему покою.
Не говоря уже о больших городах, даже в маленьком Челкаре ощущал он при каждом наезде некий вещий знак нового, беспощадного времени. Разве не похолодел он однажды, как от смертного часа, увидев на улице толпы бастовавших железнодорожных рабочих. Темирке, который в его глазах всегда был хозяином всего, что на земле, — Темирке дрожал, закрывая ставнями окна и двери своего магазина под зеленой крышей. Он так напугался, что не мог ходить — бегал, не находя себе места в многочисленных комнатах своего дома. Даже после того как рабочие разошлись. Темирке все не мог опомниться, все бормотал, заводя глаза: «Ох и страшные времена настали! Разве они пощадят, эти головорезы, безбожники!»
Если в городах все бурлит, то разве спокойно в своих же аулах! Заморенные джутом бедняки бросают степь, все идут и идут к рыбакам на круче, все чаще попирают извечные обычаи отцов. Что же теперь делать, что нужно, чтобы предотвратить угрозу еще одного бунта голодранцев?
Конь фыркнул и остановился. Танирберген опомнился, стал оглядываться. Сопровождавшие его джигиты, не осмеливаясь перебить мысли мурзы, толпились на почтительном расстоянии. Боже, что за местность, где он?
Да нет, он не сбился, вон Бел-Аран, длинным занавесом растянувшийся по левой стороне степи, узнал он и высокий холм, у подножия которого остановился его аргамак. А холм был памятный — как раз за холмом и раскинулся рыбачий аул..
Танирберген глянул кругом зорче, внимательней. Да, это то место. Под этим холмом и на этом месте остановились они тогда под покровом ночи, воровски подкрадывались они сюда, чтобы встретить здесь и умчать в бешеной скачке Акбалу. Чтобы кони не ржали, им замотали морды халатами. Отсюда он отправил посланного к Акбале, и здесь они ждали в нетерпении, прикинув к гривам коней, настороженно, чутко вглядываясь в темень. Когда впереди что-то мелькнуло, что-то выделилось на холме, на грани земли и неба, Танирберген не выдержал, ударил пятками вот этого самого аргамака и единым духом вынесся наверх холма. Бесчувственная летела тогда навстречу ему Акбала, и подбежав, повисла на шее коня… Испуганную, задыхающуюся, подхватил тогда ее Танирберген за тонкую талию и уже на ходу кинул поперек седла! Да, если подумать теперь, те ночные минуты были самыми сладкими в его жизни.
Взволнованный воспоминаниями, нежностью к Акбале, радостный оттого, что не послушался никого и послал за стариком Суйеу, Танирберген привстал на стременах, слегка махнул камчой и вылетел на вершину холма.
После вчерашней черной бури ветер улегся, небывалое спокойствие снизошло на мир. Небо было безоблачно. Один белый клочок только лежал вдали, за той чертой, где синий горизонт моря сливался с синим сводом неба, и казалось, что это далекая нерастаявшая льдинка плывет по морю. Море было спокойно, как жирный навар в котле, и солнце медленно плавилось в нем.
С вершины холма видны были бесчисленные рыбачьи землянки под самым обрывом черной скалы, упиравшейся в море. В прошлом году, когда во время охоты Танирбергена потянуло вдруг к Акбале и он остановился у Еламана, аул рыбаков был гораздо меньше. Теперь он очень разросся, вытянулся по берегу, и Танирберген сначала удивился, а потом нахмурился — ему это не понравилось. Трудно сладить с таким большим аулом, а сладить нужно! Танирберген даже хмыкнул, вспомнив, что и в этот раз едет он к рыбакам взыскивать с них за угнанный косяк коней.
Спустившись с холма и въехав в аул, Танирберген со всей своей свитой повернул к землянке Доса. Увидав, какие гости спешиваются перед землянкой, Каракатын остолбенела. Вместо того чтобы приветствовать гостей, Каракатын первая ворвалась в землянку, заметалась там, лихорадочно соображая, куда бы спрятать шкуру сивой кобылы, расстеленную перед очагом, ничего не сообразила, не успела и шлепнулась на нее, прикрывая ее подолом платья.
Но было уже поздно.
— Ага-а! — завопил низенький коренастый джигит, сопровождавший Танирбергена, подскочил к Каракатын и пнул ее ногой. — У-у, чтоб тебя разорвало! Что это ты подолом своим прикрыть хочешь, а? Это же шкура саврасого коня нашего мурзы! А?
Аккемпир тихонько выскочила на улицу и там только перевела дух. Каракатын за словом в карман никогда не лезла, но теперь только жалко скорчилась и рта не могла раскрыть. Дос точно наперед знал, что шкура эта когда-нибудь их подведет, не раз говорил, чтоб ее убрали с глаз долой, но бабу свою переупрямить не смог. «Безмозглая тварь! — думал он. — Выдала теперь вот нас с головой!»
Несколько рыбаков во главе с Мунке вошли в дом и молча остановились у порога. Напуганный Дос не обратил на них внимания.
— Как же теперь? — бормотал он и чувствовал, как на лбу крупными каплями выступает пот. — Что и говорить… Не знали мы, наша вина, конечно…
— Не знал, говоришь? — наседал плотный джигит. — Не-ет, приятель, ты знал! Это ты мстил нашему мурзе. Ты зло ему хотел сделать! Значит, ты нашему мурзе враг?
— Моя вина… Виноват, что ж… — покорно соглашался Дос и утирался рукавом. — Мурза, дорогой, казни, как хочешь, вот я весь перед тобой…
Танирберген помалкивал. Он только глянул пристально на своего джигита, и тот понял, что нужно еще поприжать.
— Ай, как попался! — продолжал он, не слушая Доса. — Вот попался-то! Теперь не уйдешь, паразит, теперь тебе конец!
— Ну, виноват же… Что хочешь делай… — Дос так напугался, что на него жалко было смотреть.
— Это ты брось! Брось! Мы знаем, что нам делать, затем и приехали. Не в одном саврасом дело. Мы взыщем с вас за весь табун, угнанный Каленом! — кричал, джигит. — Где наши кони? Что молчишь! Говори, сука!
Дос шмыгнул носом раз, шмыгнул другой. «Заревет еще, дурак, скотина!»— подумал Танирберген и сделал знак, что хочет говорить. Джигит послушно отошел.
— Ну ладно, ладно… — мягко сказал Танирберген. — Человеку свойственно ошибаться. Не только Дос, многие тогда пошли за Каленом и Еламаном… Немало дураков тогда расшумелось… И разве я одного саврасого потерял? Много моих коней сгинуло под седлами врагов. Но скот мой от этого не уменьшился. То, что посылает нам аллах, не дано уничтожить человеку. Ничего… — Тут Танирберген улыбнулся, как бы приглашая всех посмеяться вместе с ним шутке. — Ничего, если мои ага и женге по ошибке закололи моего саврасого. Это не столько со зла, сколько от голода.
По мере того как мурза говорил, мир, который только что так безжалостно сузил перед Досом джигит, теперь раздвигался. Каракатын слушала, слушала и заплакала от радости. Дос, минуту назад готовый сквозь землю провалиться, приходил понемногу в себя.
А Танирберген поглядывал теперь на рыбаков, столпившихся у порога.
— Не скрою, братья, горько мне было, когда вы напали на мой табун. И я знаю, — тут он возвысил голос, — если бы победа досталась вам, мне бы несдобровать. Не так ли? Но я… — Танирберген остановился и обвел всех быстрым, зорким взглядом, даже успел подумать: «Правильно ли?»— Но я, рассудив, что это был невольный, необдуманный шаг с вашей стороны, прощаю вас, братья!
Дос, забыв о своем возрасте, вскочил и, жарко пожимая руку Танирбергена, закричал со слезами в голосе:
— Спасибо, родной! Я не из слабых. Силой меня не возьмешь. А ты меня свалил, добрым словом свалил! Твоя взяла…
— Э-э, Дос! — с невеселой усмешкой сказал Мунке. — Что это ты так расчувствовался? Коня тебе простили? Уа, но они всегда несли несчастье нашим сынам и братьям — и вот теперь сидят у тебя на почетном месте… Э-э, Дос, Дос!
Выслушав Мунке, рыбаки и джигиты мурзы разом повернулись к Танирбергену, и каждый предвкушал его ответ. Но Танирберген промолчал, будто ничего не было сказано. Дос растерялся, не зная, чью сторону взять. Тут взвилась Каракатын.
— Ой, пентюх, растяпа! — закричала она. — Из-за тебя, дурака непутевого, издеваются над нами все кому не лень. Да разве терпел бы кто другой, чтобы этот Мунке несчастный помыкал бы им, как хотел, и оскорблял бы божьего гостя в собственном доме! Ойбай-ау, да что там о других говорить — ведь в твой дом, в который ни один добрый человек ногой не ступит, пришел сам мурза, склонив свою светлую голову! От чистого сердца вину твою… такую тяжкую вину простил! Неужто ты не понимаешь ничего, собака ты бестолковая?
Дос посапывал и мрачнел. Каракатын, окончательно распалясь, подскочила к нему, топнула ногой, схватила его за шиворот, начала поднимать.
— Да что у тебя, чести-гордости нет? Да выгони ты из дома этого старого хрыча бесплодного!
Дос набычился и сделал два шага к Мунке. Каракатын подпихивала его в спину. Джигиты посмеивались, даже рыбаки улыбались, глядя, как натравливает Каракатын Доса на Мунке. Один Танирберген был серьезен, ждал, чем все кончится. Мунке даже побледнел: не только от друзей — от врагов никогда не слышал он подобного оскорбления. У него колючая волна прошла по груди и глаза защипало от унижения. Но он и не взглянул на чертову бабу — что с нее взять? — во все глаза глядел он на Доса: как тот не остановит эту полоумную ведьму?
— Эй, Дос, уйми ты ее! — попросил он. — Или взаправду гонишь меня?
У Доса вдруг покраснели белки глаз.
— Вон из дому! — заорал он и сжал кулаки. — Пошел к черту, учить меня будешь!
Мунке сразу сгорбился и повернулся уходить.
— О бог ты мой, я-то думал, ты джигит, а цена тебе, оказывается, всего одна кобыла! — горько сказал он и вышел. За ним молча поднялись и рыбаки.
VIII
Танирберген был удручен, выходя от Доса. Сослав Еламана и Калена, он все-таки не обезглавил аул — теперь поперек его пути вставал Мунке. Была, значит, какая-то сила в этом беспорточном старике.
Танирберген покосился на Доса. Тот отвел глаза. Танирберген стал думать о нем. Немногословный, замкнутый. И упрямства хватает. И немалым весом, должно быть, пользуется среди рыбаков.
Танирберген уже садился на коня, когда заметил вдруг идущую мимо девушку. Красота ее поразила его. Быстро оглядев ее, он тотчас заметил, как плохо она одета. «О создатель, такой прекрасный цветок распустился в навозе!»— подумал он и наклонился к Досу, державшему коня за повод.
— Дос-ага, что это за красавица?
— Сестренка одного здешнего. Он из новеньких. Тулеу звать.
— Тулеу, говоришь?
— Ага, Тулеу. В этом году приехал.
Танирберген, пригнувшись, слушая Доса, жадно следил за девушкой. Глаза его уже хищно заблестели. «А хороша, черт!»— восхищенно думал он, чувствуя внезапное сердцебиение и удивляясь самому себе, что так вспыхнул. Но вслух сказал протяжно ничего не значащее:
— Та-ак… Тулеу, говоришь…
Дос не знал, нужно ли говорить что-нибудь еще, но начал на всякий случай хвалить девушку.
— Прекрасная девушка! — гордо сказал он, будто она была его дочь. — Другие в ее возрасте огонь не разожгут в очаге, а она на промысле работает, весь дом кормит!
— Плохо, значит, живут?
— Куда там, к черту, хуже! Полон дом мужиков, да все, псы, ленивые. Ни одного не потянешь на работу. Взрослые, малые — все у девчонки на шее. Хороша, одним словом, девка!
— Как ее зовут?
— Айганша.
— О! Айганша! — сказал Танирберген и кашлянул, а сам уже думал, что это хорошо, если живут бедно, а братья ленивые.
Айганша бежала с работы, была легка, возбуждена, с румянцем на смуглых щеках. Платок ее сбился на плечи, волосы распушились. Увидав незнакомых джигитов, она пошла тише. Гости уже сидели в седлах, но почему-то замешкались, не трогались. Поравнявшись со всадниками, Айганша только покосилась на них, только блеснул на секунду ее черный глаз.
Черноусый красивый джигит, уронивший повод и застывший на коне, будто отделился от остальных — только его она и заметила.
Танирберген хотел поздороваться, но Айганша уже опустила голову и опять побежала.
Танирберген растерянно мигал, щипал усы, напряженно глядел, как все дальше убегает Айганша и как длинные — по пояс — косы тяжело качаются у нее по спине. Удивляясь своему смущению, покашливая, он медленно тронул коня. С Досом он забыл проститься.
Подходя к двери своего дома, Айганша услыхала, как заливается, сипло и монотонно плачет ребенок. «Неужели Кенжекей еще не вернулась?»— подумала она с испугом.
Всю прошлую ночь Айганша убаюкивала ребенка пропавшей Кенжекей. Утром она ушла на работу, ребенок весь день ревел, изошелся в крике, посинел. На него никто не обращал внимания.
Больная старуха целый день пролежала, отвернувшись к стене, не желая никого видеть из своих. Два брата — Тулеу и Калау — сидели по углам или вяло выходили на двор помочиться да поглядеть, какая погода и не едет ли кто-нибудь мимо их дома по своим делам.
А Балжан как ни в чем не бывало занималась со своими детьми в своем углу.
— Почему бросили ребенка? Почему никто не покормил его? — закричала Айганша. Братья промолчали, будто и не слышали ничего. Айганша от злости чуть не заревела. — Почему не ищете его мать? Где Кенжекей?
Тулеу и Калау промолчали и на этот раз. Они были как серые надгробные камни.
— У, проклятые! Не дом, а могила… Могила! — Айганша всхлипнула, закрыла лицо и вышла на улицу. Но и после ее ухода никто не шевельнулся в доме. Только старуха, опираясь дрожащими руками, слегка приподнялась и взглянула с ненавистью на сыновей.
— Могла ли я знать, когда молила бога, чтоб дал мне сыновей… Могла ли знать, что будут у меня такие сыновья? На несчастье бедной девочки родились вы, проклятые!
Старуха со стоном легла и прикусила пепельные губы. На нее никто не взглянул, и никто не видел, как редко и тихо дышала она и как катились у нее по измученному лицу слезы.
Кенжекей объявилась после обеда. Была она замызгана, растрепана и темна лицом. Тулеу покосился на нее, потом отвалился, выпрастывая прижатую под задом камчу, и поднялся.
Кенжекей сбросила со спины бурдюк с водой и кинулась к ребенку, который теперь только сипел.
— Бедненький мой!.. Крошка ты моя! Ненаглядный ты мой! — зажмурилась и зарыдала она, беря ребенка на руки.
— Где верблюд?
Кенжекей только шевелила губами, шаря под рубахой. Наконец вытащила грудь и дала ребенку.
— Бедненький… — приговаривала она. — Сиротиночка ты моя… Еле жив. ягненочек…
— Верблюд где?
— О господи! Совсем мокрый, замаранный… Что же вы смотрели?
— Эй, где верблюд, спрашиваю?
— А чтоб он подох, твой верблюд! Чтоб на куски его разорвало! Чтоб холера на него напала! Чтоб его вместе с вами черти взяли!
— Ах, сучка!.. — и заплясала, засвистела жгучая камча: по спине, по лопаткам, по голове, да вот так, да этак, вдоль и поперек, да пониже, да вот тут, сбоку, половчее, слева, справа!
IX
Танирберген не любил откладывать дела в долгий ящик. Так и в этот раз, еще не выезжая из аула, он тщательно и подробно наказал джигитам, что и как нужно подготовить к приезду родни. И как ни бесилась байбише, как ни старалась она помешать приготовлениям, ее никто не слушал, а слушали все Акбалу.
Акбала развязала огромные тюки, постлала в глубине комнаты дорогие ковры, на которые никто еще не ложился. Перебрала и переставила по-своему все домашнее убранство и отдельно отложила подарки для родителей: отделанный плюшем тулуп, бобровые шубы и дорогие чапаны.
Но гонец, посланный за стариком Суйеу, почему-то опаздывал. И Танирбергена слишком далеко унесла какая-то забота — уже два дня как он не возвращался. Нет-нет да и задумывалась среди хлопот Акбала о том, как едет он по степи, как холодок щекочет ему ноздри и оседает влажно на усах, как широка степь и как деловито, быстро едет он по ней.
По слухам, после посещения аула рыбаков на круче поехал он на промысел, но там не задержался долго. Немного поговорив с Темирке, специально зачем-то приехавшим к морю, он уже к вечеру сел на коня и поехал к правителю волости Орда-Конган. Обо всем этом доносили в аул приезжающие пастухи, сам же мурза о себе знать не давал. Но вот, отрядив одного из сопровождавших его джигитов, мурза передал через него Акбале: «Не сегодня-завтра вернусь. Гости должны вот-вот прибыть, будьте все готовы».
Теперь Акбала окончательно поверила, что родители ее приедут непременно. Раньше среди беготни и забот ее нет-нет да и одолевали сомнения, приедут ли старики. Но Танирбергену она верила и теперь знала, что старики приедут непременно.
В ауле поднялась суматоха. В юрту Танирбергена набилась целая толпа. Стараясь услужить Акбале, эта крикливая орава разошлась вовсю и сама, уже больше Акбалы, верила, что гости почти за порогом. Начались расчеты и подсчеты, все вопили, кричали, загибали пальцы, и по всему выходило, что гости уже приближаются к аулу. Тут же на ближайший бугор был посажен человек, чтоб заранее оповестить аул о приближающемся караване. Стоило показаться кому-нибудь на горизонте, как дети, поднимая страшный визг и гвалт, неслись к Акбале, требуя суюнши.
Акбала еще медлила с приготовлениями к пиру, но ждать больше никто уже не хотел. В своем усердии, в старании услужить Акбале все так разошлись, что остановить их было невозможно. Каждый распоряжался как умел и как хотел — кто побежал звать на пир близких аулу людей, кто таскал посуду, кто готовил самовары и чашки для чая. Бараны были отобраны, пригнаны и привязаны возле дома. Ножи были наточены, котлы вычищены. Все в ауле выносилось, выколачивалось, расстилалось, и было похоже, будто аул собирался выдавать или встречать невесту.
Акбале не давали уже ничего делать и чуть не на руках носили. Все сношки, невестки, золовки — словом, все женге, которые увивались раньше вокруг байбише, теперь бросились на Акбалу, как мухи на мед.
— Ай-яй-яй! До чего красива наша молодая сноха! Ну и ну! Где только были наши глаза? Не иначе завязаны были наши глаза! — решила вдруг одна женге и чуть не прослезилась от умиления.
— Э! Глядите на нее! Да ты вообще раньше замечала ли чего-нибудь? — тут же осадили ее остальные. — Видала ли ты когда вообще кого-нибудь, кроме своей байбише?
— Эта проклятая байбише на головах наших ходила! — Забыла, как ты обижала нашу красавицу?
— Ты, баба, лучше мой язык не чеши, не растравливай меня!
— Уа! Байбише ведь соперница молодой красавицы снохи, а?
— Да, да, да…
— А ты, обижая нашу сноху, разве не обижала нас?
— Апыр-ай, а? Исчезла бы ты, мерзавка, с наших глаз!
— Убирайся!
— Сгинь!
— Прочь отсюда!
В доме поднялся такой крик, что у Акбалы уши заложило. Она было попробовала заступиться, да где там! Все бабы дружно обрушились на свою женге и, всячески понося, выгнали ее. Они были горды — выгнать ненавистную бабу казалось им не проще, чем прогнать врага. Они перебивали друг друга, тараторили, в воздухе мешались обрывки слов, глаза у всех победно блестели. Но тут одна заметила, что Акбала побледнела и пригорюнилась. Тогда она ткнула пальцем в бок свою соседку, та тут же ткнула кого-то еще, и пошли тычки под бока кругами, как волны. Все теперь смотрели на грустную Акбалу, все разом, поджимая губы и щипая себя за щеки, с немым укором взглянули друг на друга. Добро бы раскричались, разругались они в другое время, но сейчас!
Сейчас, когда едут такие гости, ах, какие гости! Сейчас малейшая тень обиды на лице Акбалы показалась им непростительной. И тогда все они, шурша и свистя платьями, вскочили и, будто большие яркие говорливые птицы, слетевшие к единственному зерну, гурьбой, теснясь, щебеча, волнуясь, окружили Акбалу и присели возле.
— Какая ты счастливая!
— Да, да!
— Есть ли еще на свете родители, которых так встречают!
— А это все благодаря мужу!
— Так он тебя любит — иииии-их!
— Да что там! И говорить нечего, ради тебя наш мурза на все готов!
До сих пор Акбале стыдно и горько было, что не могла она пригласить родителей. Теперь же в ожидании их она сидела как на иголках, давно уже вся истомилась, извелась и не знала, горевать ей или радоваться.
А женге все шелестели, шумели, и звук их голосов напоминал Акбале шум волны по камешкам в тихую погоду.
— Почему они задерживаются?
— Неизвестно почему…
— Все может быть…
— Бедные твои родители истомились…
— Немного осталось ждать!
— Вот-вот должны прибыть.
— Вот-вот, говоришь?
— Да это разве задержка? Вот, говорят, в старину…
— Да, в старину…
— Молодухи годами ждали…
— Годами!
— Не так-то просто приехать к замужней дочери своей. Ты же видела, как суетится бедная мать, готовя приданое: одно недоделано-делано… другое не готово-ово…
Эти разговоры, уговоры, этот плеск и раскачивание, эти близкие, смутные, тонкие и грубые голоса все успокаивали, убаюкивали Акбалу, и она уже согласно кивала, и опять улыбалась, и румянец выступил на щеках, и глаза заблестели, она скоро развеселилась, разговорилась, вплела свой голос во многие голоса, как ленту в косу, и вдруг запнулась и опять помрачнела.
Вспомнила она непреклонный, крутой нрав своего отца, вспомнила его белые ресницы, красные глаза, его похмыкивание, его ядовитость, и снова страх вошел ей в душу. «О боже, помоги, не оставь меня! Боюсь… Страшно что-то!»
Все было в доме шу-шу-шу-быр-шу-быр-шу-быр и вдруг оборвалось, кончилось, затаилось — все слушали. Слышен стал топот по холодной земле. Акбала поспешно вскочила, выбежала на улицу, за ней понеслось вдогонку из дома:
— Приехал кто-то…
— Они, наверное…
Мимо дома, глухо топоча, посапывая, равнодушно прошли коровы. Акбала вернулась. «Нет, не приедут!»— будто кто-то твердо произнес над ее головой. Она села. Стала бледнеть. Женге глядели на нее во все глаза. Потом все разом вздрогнули и обернулись: с шумом вошла соперница Акбалы — байбише.
— Ау! — сказала она жирным голосом. — Ау, где же сваты? Где сваты? Которых мы встречаем, а? Всем аулом, а?
И тут же все женге стали отодвигаться от Акбалы. Будто они просто так зашли, будто они даже не заходили, а это так — один дух, видимость, что они здесь.
Не зря же пришла эта байбише, не выходившая из дому вот уже несколько дней, пока весь аул готовился к встрече. Нет, неспроста она пришла, неспроста пришла…
— Что это ты такая кислая, — поддела байбише и победоносно оглянулась. — Что-то непохоже, чтоб ты радовалась родителям, а?
Акбала молчала. Потом попыталась улыбнуться, лицо ее некрасиво растянулось и стало жалким.
— Э, да ты свихнулась, что ли? Глядите, глядите, что это с ней! Муж-то твой где?
— Что? А я… Кто?
— Муж, говорю, муж!
— Не знаю…
— Что-о? Да ведь младшая жена создана из печени мужа, а? Ха-ха… Слышишь! Кто же тогда все его секреты знает, как не ты? Говорил он тебе что-нибудь?
— Ничего не говорил… Да куда ж ему деваться — приедет. Вот-вот должен быть…
— Гм!.. Еще бы! Земля под ним не треснет, так приедет. Ясно! А вот старики твои… вредные твои, проклятые старики не приедут! — вдруг завопила байбише и даже ногами затопала. — Не приедут! Ноги их здесь не будет!
Перед Акбалой все поплыло. Поплыл дом, новые ковры сами собой стали сворачиваться, стали удаляться куда-то все женге, и лица у них были враждебны, и будто холод снаружи вошел в дом и сжал ей сердце.
— А ну прекратить!.. — уже визжала байбише. — Вон отсюда все! Прекратить! Поганка! Никого не будет! Все пошли к дьяволу!
И пошла байбише пинать ногами всякие вещи, пошла таскать женге, выталкивать их на улицу.
— Я вам покажу! — вопила она, вертясь и прыгая по дому, потом выскочила за порог, разогнала толпу, собравшуюся вокруг дома, отвязала и пинками разогнала баранов.
Шум и крик был такой, что казалось, над аулом пронесся смерч. Управившись со всеми на улице, байбише опять заглянула в дом. Она вся тряслась и сжимала кулаки.
— Поняла? — что есть силы крикнула она. — Хватит с тебя! Поиздевалась надо мной! Это тебе не твой вонючий рыбачий аул, чтобы тебе по головам нашим ходить! У, тварь! — крикнула она напоследок и ушла.
Акбала осталась одна в разгромленной комнате и только часто дышала черным приоткрытым ртом и старалась унять дрожь. Потом услыхала снаружи рев толпы, совсем помертвела и выбежала на порог посмотреть, что делается.
Большая ревущая толпа собралась перед домом Алдабергена. Люди подпрыгивали, махали руками, что-то там кипело, переливалось халатами и тумаками, и среди этого кипения Акбала вдруг различила косоглазого гонца, три дня назад посланного к старику Суйеу. Кровь засохла у него на щеках, а голова была замотана платком.
— Красноглазая стерва! — ревел старый софы. — Белобрысый старикашка над кем издевается? Над кем куражится, а?
Акбала еле вернулась в дом. Ноги у нее подгибались. До постели она не дошла и повисла, схватившись за адал-бакан. Голова у нее кружилась. «Что-то теперь будет?»— шептала она.
Послышался новый, еще более сильный шум, и какая-то бабенка все-таки осмелилась, потихоньку пробралась к дому Акбалы, сунула голову в дверь и тихо позвала:
— Эй! Эй, Акбала! Встань! Мурза прибыл…
Акбала встрепенулась, вытерла глаза и только теперь заметила, что солнце уже заходило. Гасло небо, гасли обескровленные окна, обращенные к закату, и просторная комната затягивалась мглой.
— О боже! — вздохнула Акбала. — За что караешь?
— Что ж поделаешь, — тут же привычной скороговоркой отозвалась пробравшаяся в дом бабенка, — что ж поделаешь, терпи!..
— Все терпеть?
— Терпи, терпи…
Акбала прерывисто вздохнула. Заметив в отворенную дверь, как с улицы идет к дому муж, она, унимая слабость в ногах, поднялась, оправила платье, пригладила волосы и, опустив ресницы, пошла навстречу мужу.
X
Поздним утром, надвинув на брови соболью шапку, накинув шубу, Жасанжан вышел на улицу. По своему обыкновению он хотел было подышать свежим воздухом, размяться, подняться на песчаный холм, буреющий под синим небом невдалеке от дома. Но его сразу прохватило холодным ветром, и, зябко поеживаясь, он поскорее завернул в затишье на солнечной стороне дома.
Танирберген шел куда-то по своим делам, заметил Жасанжана и свернул к нему. Некоторое время они постояли молча, поглядывая на расстилавшуюся вокруг степь. Потом Танирберген поинтересовался:
— Ну как, дорогой, самочувствие сегодня? Хорошо ли спал?
— Хорошо, ага.
Хоть и были они родными братьями, но ничем не походили друг на друга. Жасанжан был долговяз, худ и последнее время равнодушен ко всему, кроме своей болезни. Танирберген — крепок, быстр, решителен, всегда бодр, всегда энергичен, и зубы у него были как сахар, а усы блестели, как смазанные маслом.
— Хорошо, значит? Ну, бог даст, плохо не будет. Родной край — как родник здоровья. Вот увидишь, пройдет месяц, другой — и поправишься.
На бледном лице больного мелькнула усмешка. Он отвернулся. Танирберген искоса быстро взглянул на него, хотел что-то сказать, но промолчал, будто ничего не заметил. Он прислушивался к глухому, отдаленному расстоянием стону моря. Потом снова повернулся к брату.
— Чуешь? Что-то наше море сегодня больно грозное. Слышишь, как ревет?
— Н-да… А похолодало!
— Что ж, самое время…
— Верно. Всему свое время. И холоду и старости. И смерти…
Танирберген опять покосился на брата. Лицо у Жасанжана было бледное, пушок на щеках стоял дыбом, по шее — гусиная кожа, кончик носа покраснел. Танирберген сморщился, отвел глаза.
— Ты чай пил уже?
— Нет… Не хочется что-то. Не тянет к еде. Тошнит как-то.
— Да брось ты! Пойдем ко мне, позавтракаем.
Братья медленно вышли на ветер.
— Как в ауле с топливом? — спросил Жасанжан.
— Что? С каким топливом?
— Да вчера вот байбише софы-ага весь день бранилась. У меня даже в голове застучало… Кизяк они со скотницей делили.
— А-а… Ах, милый, зачем тебе в эти дела встревать?
— Холод такой стоит… Хоть бы в тепле посидеть несчастным женщинам, — вяло говорил Жасанжан, шагая рядом с братом и поглядывая на него.
Танирберген промолчал. Лицо его стало равнодушным. Он думал сейчас о чае.
— Чай приготовь! — хмуро сказал он вышедшей навстречу им Акбале. Последнее время он говорил с ней редко, неохотно и грубо.
Акбала заметно отяжелела. Перед молодым деверем она конфузилась и все старалась прикрыть, спрятать округлившийся уже живот. Белое с желтыми пятнами лицо ее было печально. Глаза, как всегда, затаенно опущены.
Она быстро расстелила перед мужчинами дастархан, приготовила чай и передала байбише. Байбише стала разливать.
Танирберген понимал, что Акбала не виновата в случившемся. Разве она не права была, что хотела погасить вражду между отцом своим и аулом мурзы? Разве не искренна она была?
Танирберген жалел ее. Иногда вечерами, когда в доме стелили постели, его мучительно тянуло к ней. Он чувствовал — стоит чуть-чуть поддаться соблазну, и все пропало: исчезнет мигом его наигранная суровость, он станет опять нежен, влюблен, начнутся жаркие объятия… Ну а дальше — пропала вся воля мужчины!
Поэтому он ожесточал себя против Акбалы, смотрел на нее хмуро, вспоминал, что она предпочла ему сначала Еламана (хоть это была неправда), вспоминал, сколько неприятностей он из-за нее вынес… Любовь, нежность, злоба и равнодушие мешались в нем, и он часто хандрил последнее время.
Ну а сейчас, неторопливо, с наслаждением хлебая чай, чувствуя, как хорошо, горячо становится в животе и в душе, он подождал, пока выйдет Акбала, проводил ее взглядом и, тут же забыв, весело повернулся к брату.
— Вот ты заступник бедняков. Я уж не говорю, что нас только двое — софы не в счет, — но тебя все тянет к беднякам… Ладно! А как ты смотришь, скажем, если поженить тебя на бедной девушке?
Плохо зная своего брата, Жасанжан принял его слова за шутку.
— Ах, дорогой, — улыбнулся он. — Для женитьбы нужна решительность. А я как… Ну как, знаешь, бывают собаки — зверя чуют, а выходить навстречу боятся. Сидят по конурам и брешут. В смысле женщин я, наверное, врожденный трус и неудачник.
«Хитер брат!»— подумал про себя Танирберген и протянул чашку байбише. Подождав, пока та нальет и подаст ему чай, Танирберген с удовольствием отпил большой глоток и продолжил:
— Вон в том ауле рыбаков на круче есть Лейли. Только вот Меджнуна у нее нет. Как ты на это смотришь?
— Что это ты снова затеял, ага? — подозрительно спросил Жасанжан.
— Ту-у, милый! Жениться, детей растить — это разве затея, а не божье веление? Как ни выкручивайся, а и тебя рано или поздно обуздают…
— Хватит об этом! — вдруг резко и грубо оборвал его Жасанжан. — К черту! Не хочу об этом говорить!
Танирберген рассердился и стал надменен. Он подумал некоторое время, потом все-таки решил поговорить с братом наедине и повернулся к байбише:
— Убери дастархан. И сама выйди!
Байбише подобрала губы и прищурилась. Последнее время она совсем распустилась, ничего не делала по дому, сидела только с мужем, слушала разговоры да разливала чай.
— Эй, там! — крикнула она Акбале на кухню. — Оглохла, что ли? Убери самовар!
Акбала послушно вошла и взяла самовар.
— Только грубость от тебя и слышишь! — тихо упрекнула она байбише.
— Что? — закричала байбише, наливаясь кровью. — Дура! Чтоб твое пузо разорвало! Что ты рыпаешься, ничтожная? Даже родители на тебя плевали, дрянь ты бездомная! Смотри, на цыпочках у меня ходить будешь! Как собаку буду колотить чем попало!
Покраснев до слез, Акбала безропотно ушла с самоваром. Жасанжан разъярился и хлопнул себя по коленям.
— Да что ж это такое! Что за безобразие в доме! — закричал он и закашлялся. — Как не стыдно? Ты, ага, хоть и необразован, но ведь часто бываешь в городе, общаешься с образованными людьми, бываешь у них в домах… Как же можно допускать такую брань в доме? Такие дикие выходки? Это ужасно! — И дальше по-русски — Вот плоды нашей степной дикости, вот настоящий феодал, жестокий и неумный!
Лицо его пошло пятнами, он закашлялся пуще прежнего, вскочил и стал, покачиваясь, промокая лоб большим белым платком, ходить взад-вперед по просторной комнате.
— Эй, брат, раз уж решил ругать меня, так хоть ругай попонятней! — усмехнулся бледный Танирберген. — Я думаю, и в нашем языке найдутся подходящие слова, чтобы оскорбить человека, старшего по возрасту.
— А, к черту! — тонко закричал Жасанжан. — «Старшего, старшего»! Надоели вы мне все! При чем тут старший? Свинство — оно у всех одинаково, старший, младший…
Трясущимися руками Жасанжан залез в рукава шубы, запахнулся, нахлобучил шапку и ушел.
Выйдя на улицу, он огляделся. Все так же сияло солнце, бурела кругом степь. Природа была прекрасна, спокойна и величава. В маленьких душных домах шипели маленькие страсти, почиталось старшинство, царствовали лень, попреки, хитрость, торгашество, а здесь, под небом, все было на месте, все жило своей высшей жизнью, недоступной маленьким людям. Скакали по степям разные зверьки, парили в небе коршуны, плавала в море рыба…
Немного остыв от таких мыслей, Жасанжан решил рассеяться. Он сел на коня, взял гончих и отправился на охоту. Сначала он вытаптывал по барханам зайцев. Потом немного поскакал по буграм, надеясь выследить лисицу. Собаки носились впереди и по сторонам. Но зверя не попадалось, и Жасанжан потерял скоро страсть к охоте. Весь день он ездил по степи, иногда останавливался, задумывался, потом опять трогался — безразлично куда. К вечеру он поднялся на Бел-Аран. Никогда не представлял он себе хребет таким высоким. Теперь он поразился: казалось, человек, оторвавшись от земли, как в сказке, достигал сразу страшной высоты. Горизонт разбежался и отодвинулся. Безбрежная степь как бы растянулась. Внимательно переводит человек взгляд с предмета на предмет (а их так мало в степи!), с кустика на кустик, с редкого камня на камень… Но нигде не заметно жизни, ничто не движется во всем мире, хоть и знаешь, что жизнь и движение есть. Только они скрыты от тебя. Не грусти от печали степи, не верь ее безмолвию — она зорко смотрит за тобой и видит малейшее твое движение, и ей вовсе не безразлично твое присутствие!
Жасанжану не хотелось еще возвращаться в аул, и он тронул своего белого аргамака вниз по козьей тропинке. По крутым склонам он стал спускаться к берегу моря.
Перед ледоставом море всегда замолкает, и тишина эта бывает тягостна. Вода в море сгущается, тяжелеет, волны бывают невысоки и широки, на берег набегают лениво, грузно-шелково. Вдоль берегов море уже застыло белыми заберегами, и возле льда вода совсем клейка и холодна до дрожи — даже на взгляд.
Жасанжан понуро ехал шагом между песчаными буграми. Одни бугры были высоки, другие — низки. Но на всех макушках бурел и краснел джингил. Красноногий джингил не рос внизу. Как мохнатая шапка, он плотно сбивался вверху. Песок, свитый ветром в длинные волнистые ряды, был похож на рябь. Кругом было неуютно, пустынно.
— Уай, кто такой? — раздался за спиной Жасанжана приветливый голос.
Жасанжан, натянув поводья, оглянулся. Со стороны моря догонял его старый рыбак, Жасанжан проворно слез с коня и почтительно поздоровался с рыбаком за руку.
— Мунке, что ли? — неуверенно спросил Жасанжан, вглядываясь в рыбака.
Мунке рад был, что Жасанжан не забыл его, ну а сам-то он его отлично помнил. Много раз он с удовольствием вспоминал, как Жасанжан заступился за Калена.
— Милый мой! Раз уж ты случайно подъехал к нашему аулу, так пойдем, погостишь у нас.
Жасанжан, подумав, кивнул головой. Он никогда не бывал в рыбачьем ауле, и ему интересно было посмотреть.
Подъехав к аулу, Жасанжан увидел, что круча, как норками сусликов, была источена множеством входов в землянки. Жасанжан оторопел, ему стало не по себе. «Но это же норки! — подумал он с испугом. — Человеческие норки!»
Когда он, пригнувшись, влезал в землянку Мунке, ему опять показалось, что он не в дом входит, не в человеческое жилище, а, как зверь, лезет в нору, и у него заныли ляжки от страха. В землянке он не мог ни выпрямиться, ни растянуться и сел, согнувшись, неловко поджав под себя ноги.
Помолчав, повздыхав, Мунке высморкался и начал беседу:
— Сын мой, недобрая молва идет о войне. Это правда?
— Правда, аксакал.
— Апыр-ай, а? Мы ведь темный народ… И считаем, что нет на земле человека сильней, чем царь. Говорят же: на небе бог, а на земле царь. Что же случилось?
— Как тебе сказать, Мунке… Видно, царь все же не бог. Словом, русские отступают на всех фронтах.
— А как же наши джигиты? Если так, мы их скоро увидим?
— Кто знает… Война может затянуться. Россия оказалась слабее, чем все думали.
Мунке безмерно удивился, закрутил головой.
— Э! — И откашлялся. — А-а, вон оно, значит, что… Вон как! Да, такова наша жизнь. Значит, и на сильного находится управа, а?
Мунке все продолжал изумляться, а Жасанжан, посидев еще немного, попрощался и вылез на свет божий. В задумчивости он сел верхом и поехал домой.
Раньше он думал, что большая жизнь, которая шла в громадной империи, интересна только жителям городов, образованным, правителям уездов и волостей, баям и мурзам. А рыбаки, думал он, скотоводы, пастухи ничего не знают о той жизни и знать не хотят. Ему казалось, что их интересуют только погода на море, рыба, их жены и дети…
Но вот, оказывается, и в рыбачьем ауле узнали о неудачах на фронте, о поражении царской армии. И, видно, ждут перемен…
Подъезжая к аулу и уезжая из него, Жасанжан никого не заметил. Зато его заметили, разглядели и обсудили многие. И каждый по-своему объяснял грустный вид молодого джигита.
Мунке, например, подумал, что юному мурзе не по душе пришлось в бедном его доме.
Судр Ахмет рассуждал: «Как же гостю не хмуриться, коли он не наелся жирного сазана или осетра, коли не набил он брюхо до отвала?»
Каракатын же по-своему объясняла грусть джигита. Она даже не дождалась мужа, который скоро должен был прийти с моря, и скорей побежала по домам.
— Что вы слышали? Ах, вы это слышали! Тогда слушайте! Сюда же приезжал юный мурза из этого богатого аула. Вот нам все говорят: рыбачий аул, рыбачий аул… Но, слава богу, мы тоже не последние. И нам, видать, суждено родниться с первыми джигитами байского аула. В тот раз Танирберген взял нашу Акбалу себе в токал… Теперь вот ученый мурза! Вот увидишь, этот джигит хочет взять себе нашу Луну. Да, да, нашу Айганшу!
— Откуда это ты узнала?
— Ой, ойбай-ау! Разве есть что-нибудь на свете, чего бы я не узнала? Вот как посмотрела ему в лицо, так тут же все и поняла. Он же девушку приезжал повидать, весь аул глазами обшарил. А потом вот не увидел, и во-он… вон, видите, сразу обмяк, головушку повесил. Ой, да что там говорить! Смотрела я, смотрела со стороны на мурзу, и такое злорадство меня взяло, прямо не утерпела, так вот прямо за ляжку себя и ущипнула!
Потом Каракатын еще больше расширила свое повествование:
— Что я буду скрывать? Мы ведь теперь самые близкие люди с Танирбергеном. Когда я с мужем была у него в ауле, он так прямо мне и сказал: «Буду сватать Айганшу брату!» А потом отвел меня в сторону и шепчет: «Будь сватьей!» Ей-богу, так и сказал. Я сразу поняла, что ученый джигит недаром приезжал. Но я женщина гордая, почему, думаю, не у меня остановился, а у какого-то паршивого Мунке? Почему? Тогда я сразу побежала к нашей Айганше и говорю: «Смотри, говорю, несчастная, не выходи из дома, говорю, приехал, говорю, джигит, чтобы поглазеть на тебя, говорю, красавец джигит из богатого аула, говорю, но ты ведь у нас не какая-нибудь такая-сякая, сиди тут и не рыпайся, а то допрыгаешься!»— говорю. Кому же, как не мне, беспокоиться о чести девушки, разве у нас в ауле хоть кто-нибудь подумает о чести девушки? О чести нашей красавицы?
И, страшно довольная собой, Каракатын с жаром стискивала руку своей собеседницы.
XI
Мунке и Тулеу возвращались с моря. Оба сильно устали. Шли они рядом, дружно хрупая по льду, застывшему каких-нибудь два-три дня назад. Тулеу раза два попытался было разговориться, но старый рыбак отмалчивался.
Мунке томился и был постоянно мрачен. Ему и без того тяжела была разлука с Еламаном, Каленом и Раем, а тут еще Танирбергену удалось натравить на него Доса.
И вот теперь он шел и с сожалением думал о Досе. «Ну какой дурень! — думал Мунке. — С Каракатын что взять? Глупая, вздорная баба. Но ты-то, ты!»
Как долго делили они вместе радость и беду! Радостей было мало, бед много, но сердечная дружба помогала жить и грела не хуже доброго очага. И все забыть из-за глупой размолвки, из-за того, что Доса простил мурза?
Мунке ни с кем не делился, никому не изливал свое сердце, и ему было еще тяжелее от молчания. Долгое время он ходил на море один. Один уходил в утренние сумерки, один возвращался вечером. Но в зимнюю пору ловить рыбу одному стало тяжело, и он взял себе в напарники Тулеу. Толку от него было мало, но хоть словом перекинуться иногда на морозе…
— Если останется рыба, отдай соседям, — сказал Мунке на прощание и, сильно ссутулившись, побрел к себе.
Кенжекей первая заметила Тулеу. Первая она и вскочила и кинулась было к порогу, но остановилась. Теперь она уже не осмеливалась встречать Тулеу, принимать у него рыбу, помогать ему раздеться. Поэтому она тихо отошла и даже отвернулась, уступая место Балжан.
А Балжан не торопилась. Лениво поднявшись, она потянулась, зевнула, повиливая бедрами, подошла к мужу. Стягивая с Тулеу мокрую одежду, она сказала горловым звуком, нараспев:
— Ой, рубашка совсем грязная, сними, я постираю. — И по голосу ее, по тому, как она говорила это, чувствовалось, что она любима, что она главная в доме, что их только двое на свете — она и муж, — а остальных будто нет.
Кенжекей была грязна и растрепана. Теперь она больше не следила за собой, знала, что напрасно ей прихорашиваться, все равно не поможет. Тулеу ее и раньше недолюбливал, а после пропажи рыжей верблюдицы и вовсе терпеть не мог, почти и не глядел на нее никогда. Даже дети Кенжекей притихли. Они быстро поняли, что мать их отвержена и беззащитна, и сами стали в родном доме как чужие.
С каждым днем Кенжекей становилось все труднее. И если днем она еще как-то отвлекалась, ходила туда-сюда, что-то делала, ухаживала за ребятишками, то ночью, в одинокой постели, она беззвучно задыхалась и плакала от бессильного гнева и ревности. Крепко прижав к себе ребенка, она думала и думала о своей обольстительной сопернице, чутко ловила малейший звук из другого угла, где лежали Тулеу и Балжан.
Прошлой ночью она задремала уже, как вдруг ее разбудил шорох: кто-то тихо нашаривал ее постель. Потом провел горячей рукой сначала по голове Кенжекей, потом по телу… Кенжекей вся напряглась, привстала, сердце ее застучало, во рту сразу пересохло, и задрожали руки. Быстро отодвинув от себя ребенка, она нашарила во тьме сильную горячую руку, жадно вдохнула запах мужского пота, шепнула:
— Господи! Ты?
— Тссс… Я!
Он присел к ней на постель, наклонился. Прерывистое дыханье его вдруг показалось ей странным. Незнакомо, грубо свистя носом, он полез под одеяло, двинулся, прижал ее к стене, быстро навалился, стал шарить рукой. И Кенжекей, так долго и безнадежно ждавшая этой минуты, ничего уже не понимая, не сознавая обмана, а чувствуя только головокружение и обжигающее счастье, уже отдаваясь, уже закидывая на шею ему руки, шепнула радостно:
— Пришел, милый?
— Пришел, пришел, женеше…
Кенжекей кошкой изогнулась, вырвалась, отпрянула в угол.
— Калау! — тихо вскрикнула она. — Не смей!
Но Калау больше ничего не понимал. Сопя, путаясь в одеяле, он опять поймал ее в темноте, стал выкручивать руки. Кенжекей опять вырвалась и, как последнюю свою защиту, схватила ребенка. Калау стал вырывать у нее ребенка. Тогда она, забыв про стыд, закричала:
— О господи, какой срам! Уйди сейчас же!
Калау одной рукой зажал ей рот, другой схватил за грудь, повалил. Кенжекей подогнула ноги и что есть силы ударила Калау в живот. Калау свалился с постели.
— У, бесстыжая тварь!.. — шипела Кенжекей. — Уйди! Провались, свинья!
Выругавшись, Калау тихо отошел, улегся. В комнате было тихо. Тулеу, лежавший с молодой женой, молчал.
И Кенжекей зарыдала. Хныкал рядом разбуженный возней на постели ребенок. Но Кенжекей не утешала его, давясь, кусая подушку, она плакала о своей доле. Этой ночью она поняла, что жизнь ее отныне пропала, загублена навсегда. Больше всего потрясло ее, что Тулеу не шевельнулся, не подал голоса, не защитил ее честь.
На другой вечер рядом с Кенжекей легла Айганша. В доме они держались вместе, и Калау ничего не мог поделать с Айганшой. Тогда он придумал новую забаву. Развалившись в глубине комнаты, он долго плевал в противоположную стену, стараясь достать повыше. Потом скосил глаз и позвал старшего сына Кенжекей:
— Утеш, поди сюда!
Восьмилетний рыжий мальчишка хорошо знал тяжелую руку дяди и сразу насторожился. Он стал переступать с ноги на ногу и заранее шмыгать носом. Калау приподнялся, перевалился на колени, сполз с постели, дотянулся до Утеша и рванул его к себе.
— Стой рядом! — приказал он и опять повалился на постель. Он знал, что Утеш послушен и будет стоять.
Некоторое время Калау лежал, глядя в потолок и собирая во рту слюни. Потом плюнул на стену и попал очень высоко.
— Видал? — спросил он и задумался.
Поковыряв в носу, он поглядел на Утеша. Тот стоял потупившись и редко моргал.
— Скажи, — начал Калау, — правда, мы с тобой от одной матери? Утеш молчал.
— Ну!
— Правда… — прошептал Утеш.
Калау загоготал и задрал ноги. Он болтал ногами и шлепал себя по ягодицам. Утеш опять шмыгнул. По щеке у него поползла слеза,
— Не плачь! — грозно крикнул Калау. Утеш вытер слезы.
— Смейся! — приказал Калау.
Утеш робко поглядел на дядю и опять потупился.
— Кому говорю? Смейся!
Утеш улыбнулся. Лицо его исказилось при этом, а мокрые глаза совсем закрылись.
— Го-го-го! — заржал Калау, испытывая удовольствие оттого, что имеет власть над мальчишкой. Потом опять сделал грозное лицо. — Ты от кого родился? — спросил он так, будто видел Утеша впервые. — Скажи-ка! Ну?
Бабушка любила Утеша и звала его «мой меньшой». Его рано отняли от груди матери, и вырос он возле грозной бабушки. Но он знал, конечно, кто его мать, любил ее без памяти, но никогда не смел подойти к ней и сказать, как он ее любит. Он рос, будто немой, молчаливый, робкий, и ему всегда тяжело было, что он не вдвоем с матерью живет, а всегда кругом люди, и ему стыдно при них приласкаться к ней.
— Ну? Так кто твоя мать?
Утеш покосился на Кенжекей и вздохнул.
— У, хитрюга! Ишь молчит! Это он только так говорит, будто бабушкин сын…
Губы Утеша давно дрожали от сдерживаемых слез. Он пробормотал что-то и нагнул голову.
— Что? — грозно переспросил Калау. — Ты родился вон от той грязной бабы! — показал он на Кенжекей.
Утеш больше не мог терпеть и громко заревел.
— Га-га-га!.. — заржал Калау. — Не нравится тебе эта стерва? Так… Ну вот что: если ты действительно сын бабушки, на вот, возьми кочергу…
Калау потянулся за кочергой, достал, опять лег и сунул кочергу Утешу.
— На вот, возьми, держи крепче. Вот. А теперь ударь кочергой эту чертову бабу. Только смотри не жалей, бей что есть силы. Понял?
Утеш крепко вцепился в кочергу, сунутую дядей, и побледнел. Ему хотелось убежать в степь, но он боялся пошевелиться.
— Эй, гаденыш! Мать, что ли, жалеешь? — спросил Калау и грозно нахмурился. — Бей ее, паскуду.
Утеш задрожал. На секунду он осмелился поднять глаза на дядю и увидел, как тот, не мигая, смотрит на него. Утеш зажмурился, поднял кочергу и, спотыкаясь, подбежал к матери. Потом он, как затравленный зверек, оглянулся на дядю, посмотрел на мать.
— Бей, собака! Бей, щенок!
Утеш опять зажмурился, замахнулся кочергой и ударил мать по руке. Кенжекей слабо вскрикнула, вскочила, увидела перед собой несчастную, жалкую фигурку сына — и опомнилась.
— Ой!.. Утешжан, родненький… — тихо и жалостливо сказала она. — Господи! Совсем дитя ты еще… Жалко мне тебя, бедного!
На глазах у мальчика выступили слезы. Он ничего не видел, дрожал и боялся шелохнуться, чтобы слезы не побежали по щекам. Ему было стыдно и страшно, будто он оказался голый перед народом.
Калау опять повалился навзничь, опять захохотал и задрал ноги. Тулеу, до сих пор молчавший, вдруг побледнел и тяжело поднялся. Подойдя к Калау, он поймал его ногу, рванул к себе.
— Встань, собака! — рявкнул он, багровея.
Калау на мгновение смолк, взглянул на Тулеу, уперся руками, высвободил ногу и залился пуще прежнего. Тулеу сильно пнул его под зад.
— Вон отсюда!
Калау поднялся. Но теперь он уже не смеялся. Оскалившись, он засопел и напрягся.
— Пошел вон! — опять крикнул Тулеу и схватил брата за ворот. Калау вывернулся, ударил Тулеу под ложечку. Тулеу упал, больно ударившись спиной о стену. Ошеломленно взглянув снизу на брата, он поразился: тот стоял, вобрав голову в плечи, без шеи, без ушей, решительный и яростный. Тулеу был силен, гораздо сильнее Калау, и то, что он упал, а брат стоял над ним, уродливый и злобный, привело его в такую ярость, что он чуть не заплакал. Скрипнув зубами, он вскочил и опять кинулся на Калау. Он ударил его раз и другой, но плохо попал, как он понял в ту же секунду. Он разошелся, руки, кулаки его уже горели, и он хотел одного только: бить в бить, — как вдруг перехватил взгляд матери. У старухи два дня уже как отнялся язык, и она глядела на всех. Она ничего не говорила, только глядела, но, когда кто-нибудь ловил ее взгляд, ему становилось как-то неловко, стыдно, и каждый начинал думать про себя, какой он плохой и что нужно стараться быть лучше.
Перехватив ее взгляд, Тулеу остановился и вытер дрожавшей рукой лоб.
— Ну погоди… — хрипло выдохнул он. — В этом доме теперь только одному из нас жить… Погоди! Посмотрим, кто кого!..
В детстве Калау лягнул жеребенок, сломав верхнюю челюсть с правой стороны. И с детства обезображенное шрамом лицо Калау все косило на одну сторону. Теперь от злобы лицо его вовсе съехало набок.
— Ладно… Посмотрим еще, кто кого! — ответил он с ненавистью и выматерился.
Тулеу подошел к матери. Старуха больше не смотрела на него, а смотрела вверх, на низкий черный потолок. Глаза ее тускнели, гасли, будто угли в костре, подернутые золой. Она едва заметно покачала головой. Тулеу виновато моргнул. Он знал, что мать осуждает их. И еще он знал, что его она осуждает больше всех — как старшего.
Пришла Айганша. Едва переступив порог, она со страхом посмотрела в угол, где лежала мать. Потом на цыпочках быстро подошла к ней, присела у изголовья и взяла леденеющие руки матери. Она держала эти старые, со вздувшимися суставами и жилами руки и смотрела на мать.
Старуха тяжело повернулась, притянула к себе руки Айганши и стала целовать. Айганше стало страшно. Она беспомощно оглянулась, но никто не смотрел ни на нее, ни на мать. Все хмуро отвернулись.
— Апа! Апа-жан!.. — всхлипнула Айганша.
Старуха прикрыла глаза и молчала. Дышала она тяжело. Вдруг голова ее покатилась с подушки. Пальцы стали разжиматься. Испуская дух, крупное тело старухи под одеялом напряглось, задрожало, вытянулось. Она стала поднимать колени, потом резко дернула ногами, будто собираясь вскочить и бежать куда-то, выпрямилась и застыла. Рот у нее приоткрылся.
Айганша припала к ней, чувствуя лицом последнее ее уходящее тепло, и закричала. Тотчас в разных углах заголосили Кенжекей и Балжан. Потом заревели дети…
Открылась дверь, и мальчишка лет восьми, с торбой на шее, заглянул в комнату, увидал вытянувшуюся старуху, услыхал разноголосый вой, побледнел, расширил глаза и тут же исчез, притворив за собой дверь.
Судр Ахмет, притаившийся за дровами, удивился, что сын его вернулся слишком скоро. Он поднялся и, заплетаясь, поспешил навстречу сыну.
— Что такое? Почему так скоро? Прогнали?
— Плачут…
— Кто?
— Все… Все плачут.
Судр Ахмет, хорьком застыв на месте, сдвинув шапку, стал слушать. Потом подкрался поближе к дому, приник к дверям и опять стал вслушиваться в жуткий вой, слабо доносившийся изнутри. Наконец он догадался:
— А-а! У них старуха болела. Преставилась, значит… Царство ей небесное… Н-да… Ну пошли! Пошли скорей! Зайдем вон туда, в аул Алибия.
— А собаки там не укусят?
— Не укусят! А потом — чего ты, щенок, боишься, когда я рядом?
— А если не подадут милостыню?
— Подадут, подадут! В другое время и не подадут, а теперь пост. Во время поста всегда подадут, понял?
Перед самой зимой единственного коня Судр Ахмета разорвали волки. С рыбаками Судр Ахмет не ладил, с Мунке поругался, от Каракатын ему ничего не перепадало, и все чаще домочадцы Судр Ахмета укладывались спать голодными.
Но начался пост, и Судр Ахмет воспрянул духом. Он выучил старшего сына петь жарамазан, надел ему на шею оставшуюся от коня торбу и послал его по домам ближайших аулов. И началась для Судр Ахмета жизнь, полная очарования и интереса. Целыми днями он гадал, сколько и чего подадут, по сто раз выскакивал за порог поглядеть, не идет ли сын. А вечерами, когда темнело, Судр Ахмет и сам отправлялся в поход вместе с сыном, чтобы уберечь того от злых собак.
Отгоняя собак, размахивая полами чекменя, шипя и повизгивая, он подвигался к дому и подталкивал сына.
— Иди, иди… Не робей! Петь жарамазан — святое дело. Вон видишь, погляди на небо, видишь? Сам аллах благословляет тебя! Ойбай-ау, какой мусульманин не обрадуется жарамазану?!
Сын его потуплялся и молчал. Он давно заметил, что людям не нравится, когда поют жарамазан. После изнурительного поста они сидят за ужином, облизывают пальцы, и знать ничего не хотят, и не любят, когда чужие смотрят им в рот.
— Ой, отец, никто не радуется… Как только запою, так сразу кто-нибудь уши заткнет и кричит: «Ну вот, опять завыл щенок, аж уши вянут! Бросьте ему в торбу горсть черного проса и гоните скорей!»
— Что, что? Так и говорят?
— Так и говорят.
— Ишь ты… Гм! Ну и пусть говорят, а ты не слушай этих… этих безбожных кафыров! Гм!.. Ты знай пой свой жарамазан, бери все, что подадут, и шагай себе дальше, а?
— Да как-то… стыдно как-то…
— Что значит «стыдно»? Что этот чертенок тут мелет? Ишь стыдливый какой! Что тебе терять-то? Не девушка же ты! Иди, иди, нечего тут… Начало-то не забыл? Вот гляди, как надо: ра-аз в двенадцать месяцев пришел жарамаза-ан… Понял?
И бредет мальчишка в чужой дом, неохотно и робко входит, останавливается у двери, краснеет и опускает глаза. Потом дрожаще и уныло начинает тянуть жарамазан. А снаружи, притаившись за дровами, поджидает сына Судр Ахмет. Окончив пение, мальчик некоторое время ждет, переминаясь с ноги на ногу, подадут ли. Иногда ему ничего не подают. Иногда какая-нибудь невестка, сжалившись над худобой мальчика, бросит ему в торбу немного проса. Иной раз дадут конратской кукурузы или кусок застывшей баранины. И бывает, возвращаются отец с сыном домой веселые, с полной торбой. Бывает даже, что и в торбу все не вмещается, и Судр Ахмет кладет тогда остальное в полы чекменя. Ему тяжело, неудобно, ноги у него заплетаются, но бежит он прытко и еще с улицы начинает кричать жене:
— Уа, жена! Где ты? Скорей! Шевелись там, готовь посуду! Ты погляди, чего я несу!
И Бибижамал, радуясь, что сегодня у Судр Ахмета удача, начинает суетиться, с плеском льет в котел воду, разжигает огонь. В доме становится светло и тепло, огонь пляшет, сучья и поленья трещат, стреляют искрами.
В такие редкие счастливые дни Судр Ахмет растягивается возле огня, ерзает от удовольствия и, не выдержав, начинает покрикивать, оглаживая бородку:
— Не горюй, жена! Хо-хо! Бог даст, за время уразы я себе на всю зиму харчей накоплю! Ты только приготовься, ты знай… Ты вот что: ты заранее залатай все мешки, я тебе говорю, вот увидишь, глазом не успеешь моргнуть, как они все набиты будут. Под самую завязку, я тебе говорю!
XII
Давно убрали дастархан после утреннего чая. Уж близок был обед. На дворе стоял такой мороз, что скрипело и визжало, когда кто-нибудь проходил близко. Но солнце уже поднялось высоко, весело заглядывало в окно к Суйеу, и вся комната старика наполнена, была блеском.
Хороша степь солнечным морозным утром. Далеко кругом все блестит и сияет, все пустынно, все живое попряталось от мороза, одни только заячьи следы, лисьи цепочки и волчий скок пересекают ослепительное пространство. Хорошо выйти в такое утро из дому и почувствовать, как крепко схватит тебя мороз за щеки.
Но старик Суйеу, никуда не выходит. С самого рассвета, после чая, он все сидит, уставившись в одну точку. Сегодня глаза его особенно красны, ярость и гнев душат его.
Старуха, управившись со скотом, принялась было за обед, но маленький Ашим, обложенный подушками, чтобы не упал, увидев бабушку, сморщился и захныкал.
Старик Суйеу моргнул белыми ресницами и насупился еще больше.
— У, крикун! Ишь как пищит… Так тебе в темя и сверлит, так и долбит. Песком бы заткнуть рот его!
Не только к чужим, но и к своим детям был Суйеу строг. Не любил, когда дети плакали, не любил, когда играли, ни разу за всю жизнь не приласкал никого, не посадил на колено, не покачал. И только младшую свою Акбалу, было время, любил без памяти. И то играл с ней, забавлялся ею, когда никто не видел.
За внука всегда заступалась старуха.
— Ну пусть поплачет, — говорила она. — Слава богу, есть кому его утешить. Какой ребенок не плачет?..
На этот раз старуха промолчала. Сильно была обижена она на своего старика. С тех пор как старик избил до крови камчой гонца Танирбергена, приехавшего к ним с приглашением, старуха озлобилась и замолчала. Заодно попало тогда и старухе, но не за себя обижена была, не о себе плакала потихоньку последнее время. Чуяла она своим материнским сердцем, что не простит Танирберген поносительства, что отзовется стариковская камча на Акбале.
Последние дни и соседи перестали к ним ходить. А те, которые и заходили ненароком, тут же старались убраться подобру-поздорову: всех пугал свирепый вид старика. Старуха гостей не удерживала, даже радовалась втайне — очень уж поприжала жизнь, не до угощений было.
В последнее время спасу никакого не было от налогов. Поголовье скота, и без того небольшое, прямо-таки таяло на глазах изумленных шаруа. Только рассчитаются с одним налогом, вздохнут немного, как, глядишь, опять скачут по аулам волостные и старшины с новым приказом из уезда. Стоит только шаруа увидеть вдалеке скачущего всадника, как волосы у них встают дыбом от недоброго предчувствия: «Ойбай! Опять несет их нечистая сила!»
Налогов стало столько, что народ начал их путать. Но потом в аулах приловчились и к этому. По признакам, по характеру многочисленных сборов народ окрестил их по-своему. В этом году зимой особенно тяжелым оказался налог под названием «белая овца». С каждого дома собирали но десять — пятнадцать овец. Гнать их в город через всю степь по лютому морозу было нельзя. Тогда овец резали, снимали шкуры, замораживали, и белые, заиндевелые туши наваливали в сани, воз за возом везли в город.
Как-то к обеду в дом старика Суйеу ввалился с мороза Абейсын. Попив утренний чай, прочитав утренний намаз, старик Суйеу сидел по своему обыкновению один в глубине комнаты.
— Аксакал, с каждого дома собираем еще по две овцы… — сказал Абейсын и засопел, глядя в угол. Старика он побаивался, и смотреть на него не было ему никакой охоты.
— Что? Что там еще?
— Сбор «белая овца».
— Разве не покончили с «белой овцой»?
— Теперь дополнительно собираем…
— Э! Вон оно что… Дополнительно обдираем, говоришь? — Старик вдруг закричал, напружинивая шею — Бери, бери! Мало тебе «белой овцы», забери и черную! Все сразу забери! Подавись! Лопни, собака! Подлая твоя рожа!
Старик так разволновался, что и кричать уже не мог, только бурно дышал. Весь день потом мерцал он яростными глазами из своего угла, весь день нюхал табак и шептал что-то. Гнев душил его и на другой день. С утра его худое белое лицо подергивалось больше обычного. Старуха возилась по хозяйству, входила и выходила, молча прибирала в доме. Она собиралась вынести золу, как вдруг старик знаком остановил ее. Не глядя на старуху, он сказал:
— Отправляйся сейчас к снохе… Год прошел. Узнай, что у нее на уме. Выведай там…
Сноха, о которой заговорил Суйеу, была женой Итжемеса, погибшего в прошлом году на льдине. Итжемес был единственным в роду. И Суйеу хотелось, чтобы молодая вдова его вышла замуж за кого-нибудь из близких по роду.
Старухе не хотелось идти к снохе, еще не снявшей траурный жаулык. Но и старику перечить не приходилось. Повздыхавши, доделав кое-какие дела по дому, старуха взяла Ашима и отправилась к снохе.
— Да-а… Так-то вот, милая моя. Печальна что-то стала наша жизнь. Старик-то мой все сердится… Прислал меня узнать, как дальше жить думаешь, — говорила старуха и грустно кивала снохе.
Молодая женщина держала на коленях Ашима. Сначала она густо покраснела, потом у нее задрожали губы, и она заплакала.
— Я догадывалась… — всхлипывая, говорила она. — Да что я могу сказать? Ах, свекровка, милая… Ведь не принесла мне счастья брачная постель! Шесть месяцев прожила с мужем, да вот… так и осталась бесплодной. Был бы у меня вот такой малыш… — она прижала и поцеловала Ашима. — Разве думала бы я о замужестве! Прожила бы, сохраняя очаг и память своего мужа… Был бы у меня сыночек!
Старуха терпела, терпела и не выдержала, заплакала тоже. С тех пор как Акбала ушла в чужой аул, с тех пор как стали доходить до матери плохие вести о жизни дочери, всякое чужое горе ранило ее и любая молодая женщина напоминала ей Акбалу.
Она плакала, сморкалась, вытирала глаза, а сама между тем думала об извечной женской доле, о долготерпении женщины, о покорности ее, о верности и нежности. Вот и теперь в который раз уж кольнула ее преданность женщины памяти даже такого невзрачного бедняги, как Итжемес. «Да, — думала она. — Да! Как все-таки тяжело переживаем мы утрату возлюбленного. И как легко забывают обо всем мужчины… Даже от живой жены всякий ничтожный мужичишка кобелем бегает за бабами, оскорбляя честь самой чудесной женщины. А, не дай бог, умрет жена — постель еще не успеет остыть, а они уже подыскивают себе другую, подлецы!»
Вдоволь наплакавшись, уставшие женщины молча принялись за мясо. И чай пили молча, растроганно поглядывая друг на друга. Уже в сумерках старуха взяла Ашима, собираясь уходить. Молодая женщина опустила глаза, стала теребить край дастархана.
— Раз вы пришли поговорить со мной… — Она запнулась, потом собралась с силами. — Я не хочу таить от вас ничего…
Старуха удивленно посмотрела на нее.
— Я… Подумываю я об одном вашем родственнике… Только не свободен он. У него жена и дети.
Старуха нахмурилась. Тотчас вспомнила она свою Акбалу, вышедшую второй женой.
— Ай, родимая моя, все это по молодости говоришь! — неодобрительно сказала она. — Зачем же обрекать себя, губить свою жизнь? Две бабы при одном мужике — как две собаки, лакающие из одной лоханки. Разве не грызут они друг друга по сорок раз на день? Детей у тебя нет, одна живешь, свободна, чего тебе еще надо? И тебе найдется такой же одинокий человек. Свет не клином сошелся на нашем ауле. О себе подумай, а я тебе счастья желаю!
И старуха ушла.
Дома старик Суйеу сидел в темноте по-прежнему один. Старуха зажгла светильник, занялась Ашимом. Суйеу смотрел на нее, на ее тень и не шевелился. Он молчал, но старуха знала, как страстно ждет он новостей.
— Ну вот и узнала все… — сказала она, не глядя на Суйеу.
— Узнала? Что узнала?
— Ни к кому из нашего аула у нее душа не лежит, вот что!
Суйеу злобно фыркнул.
— «Не лежит»… — забормотал он. — Хе-хе… «Не лежит»! Это мы еще посмотрим, лежит или не лежит…
Старуха знала — вся судьба, вся жизнь молодой вдовы была в руках ее старика, и неизвестно, что придет ему в голову. Она подождала, не скажет ли он чего-нибудь еще. Но Суйеу замолчал, нюхал табак и время от времени ядовито фыркал. Тогда старуха рассердилась. Она вот уж несколько дней знала и таила от старика, что у Акбалы родился сын. Знала она также, что Суйеу страдает, день и ночь думает о дочери, и все старалась оттянуть эту новость. Но теперь мстительность вдруг овладела ею, она нехорошо засмеялась, отошла на всякий случай подальше и сказала ядовито:
— Суюнши, дорогой мой… Дочь твоя сына родила! Суйеу, не моргая, уставился на нее.
— Ну что ты на меня вылупился? — крикнула старуха. — Твоей дочке родить — раз плюнуть! Не веришь, иди у соседей спроси! А внука твоего знаешь как звать? Кудайберген, вот как! Что?
— А? — Суйеу медленно отвел взгляд от старухи. — Что тут говорит эта хрычовка?
Некоторое время он сидел молча, упершись взглядом в стену. Потом лицо старика задергалось, пальцы зашевелились.
— Кудайбергеном, значит, назвали? А? Этот щенок у них Кудайберген! Отец — Танирберген! А… а те вон, другие все… Алдаберген… Жасанжанберген… Кудайменде… — Он рванул ворот, стал задыхаться. — Эй! Эй, что это! А? Что это значит? Значит, детей рода Абралы дает бог? Всевышний… Аллах… Создатель? А кто же нам дал наших детей, а? А? Кто, я тебя спрашиваю!
Старуха вышла. Она знала — теперь старик снова умолкнет на несколько дней, опять будет задыхаться от бессильного гнева.
Едва вышла старуха, Суйеу суетливо вскочил и быстро подошел к Ашиму. Прислушался. Убедившись по скрипу снега, что старуха пошла в кошару, нагнулся к ребенку. Ашим, боявшийся бороды и красных глаз деда, заплакал. Не обращая внимания на рев, старик взял внука, крепко прижал к груди. Все, что сдерживал он, что копил в ежедневном молчании — боль, обида, бессилие, вдруг разом прорвалось в нем, и старик затрясся.
— Несчастное дитя… Сиротинушка ты моя… — бормотал он, смаргивая слезы и жадно вдыхая сонный, беспомощный запах ребенка.
На другой день приехал старик Есбол. В этом краю был он самый старший, самый почтенный старец и редкий гость. Поэтому Суйеу с подчеркнутым вниманием вышел к нему навстречу, на мороз. Он обнял дорогого гостя прямо на улице, и лицо его впервые за много дней смягчилось. Введя Есбола в дом, помогая ему раздеться, усаживая его на самом почетном месте, Суйеу даже заморгал, даже в носу у него защипало — так обрадовался.
— Старуха! — весело крикнул он. — Разжигай огонь, ставь котел!
— Дорогой Суйеу, зачем беспокоиться? Когда постареешь, как я, так внимание хозяина дороже тебе, чем его котел… Доволен я, доволен.
— Ну удовольствием сыт не будешь… Пошевеливайся там, старая!
— Да не нужно ничего, к чему это беспокойство?..
— Нет, Есбол-ага, а тут уж я тебя не послушаю. Уж своим-то казаном я распоряжаюсь…
— Ой, да разве тебя переспоришь… — сдался Есбол и не удержался — захихикал старчески, вытирая слезящиеся глазки. Приличия были соблюдены.
Щедрый по натуре Суйеу тут же распорядился зарезать овцу и половину опустить в котел. Старуха побежала в кошару, Суйеу заерзал от удовольствия. Огонь в очаге пылал, в котле начинала кружиться вода, и весело стало в доме.
— Все ли благополучно в ауле, Ес-ага? — весело спросил Суйеу и придвинулся поближе к гостю.
— Слава аллаху…
— Никогда зимой вы не ездили никуда. Что это за дело подняло вас из дому?
— Верно, верно, дорогой. Твоя правда. Последние годы я и к соседям не хожу. Э, да что там говорить! Старый дуб покидает жизнь: обломались ветки, опали листья. Сил нет, глаза не видят… Болезнь теперь моя постоянная гостья.
— Э-э… Да и я теперь, как дряхлый верблюд, лежащий на золе. Ох-хо-хо! Немочи, немочи…
— Ну ты-то еще крепок, не то что я. Ты ведь молодой еще, совсем джигит… — Есбол залился дребезжащим смешком. — Да-а, на аргамака верхом, камчу в руки, хе-хе.
Потом старики замолчали. Каждый думал о своем, глядя на огонь. Скоро поспел чай, старики принялись хлебать, отдуваться.
Несколько раз Есбол украдкой взглядывал на Суйеу, прикидывая про себя, какое у того настроение.
Приехал он по важному делу. Отчаявшаяся Акбала послала к старцу Есболу своего человека с просьбой повлиять на отца… Во-первых, Есбол был родной дядя Еламана, а Еламана Суйеу любил. Потом, Есбол был самым почтенным старцем в степи, единственным человеком, с мнением которого Суйеу считался. Вот за него-то Акбала и ухватилась, как за последнюю свою надежду. Отказать ей старец Есбол не мог и вот теперь приехал к Суйеу…
Заметив, что Суйеу весел, Есбол подумал: «Дай-то бог! Кажется, попал я в хорошую минуту, и мне повезет!»
Попили чаю, отвалились, утерли лица рукавом. Старуха убрала дастархан и вышла. Оставшись наедине с Суйеу, Есбол повел свою речь издалека. Сказал, что роды распадаются в последнее время, что настали худые времена, что даже кровная родня ссорится между собой. Потом как бы невзначай упомянул имя Акбалы, покосился на Суйеу. Услышав имя дочери, Суйеу побледнел и заморгал.
— Не упоминай ее имя в этом доме! — сказал он. — Слышать о ней не хочу!
— А, дорогой, да ты сперва выслушай…
— Не буду! Молчи о ней!
— Брось, Суйеу… Ты не прав. Ради дочери мог бы съездить и к врагу, раз приглашают.
Суйеу злобно нахмурился. Ничего не слушая больше, он холодно отвернулся. Потом подумал и отодвинулся совсем от Есбола. Есбол сидел, опустив плечи, и качал головой.
— Эх, Суйеу, Суйеу… Хоть и постарел ты, а жесток по-прежнему. Н-да… Человек изнашивается, а собачьему характеру его износу не бывает. Вредный ты старикашка, дорогой мой Суйеу. И знал же я тебя, да вот Акбалу жалко очень, не выдержал, притащился больной… В такую даль! А? Ну ладно, что делать, что делать… Молчу.
Масло в светильнике кончалось. Пламя вздрагивало, тускнело, умирало. Только возле светильника был круг зыбкого неровного света, а по углам собрались тени. В доме стало сумрачно. Снег сухой крупкой сек в единственное окошко за спиной гостя. Было слышно, как во дворе посвистывает, шарит по стенам и по крыше ветер. И в доме от этого казалось еще тише.
Суйеу наложил на большой палец терпкого бурого насыбая и, поднося палец попеременно к ноздрям, стал остервенело нюхать. Потом чихнул несколько раз, мокрые глаза его еще больше покраснели.
Старуха подала дымящееся мясо. Есть мясо принялись молча. К разговору об Акбале больше не возвращались. Старуху тяготило молчание, и она кашлянула.
— Что слышно о твоих племянниках? — спросила она.
— Слава аллаху, письма пока приходят…
— Правда ли, что они в Турции?
— В Турции, в Турции…
— Храни их господь! Знаешь, не оставляй надежды в том, кто жив, говорят. Еще вернутся в один прекрасный день, вот увидишь.
— Да-а… Пока живы, надежды нельзя терять. Хоть сорок лет воюй, а погибает всегда тот, кому судьба. От судьбы, как говорится, не уйдешь…
— Ничего, слава богу, есть хоть кому у него за сыном приглядеть. Не знаю, хорошо ли, а мы его тут растим, лелеем…
Заговорив о племянниках, Есбол расчувствовался. Но когда старуха напомнила ему о сыне Еламана, старик не удержался, всхлипнул.
Суйеу неодобрительно поглядел на старуху.
— Иди, иди! Хватит трепаться! — грубо сказал он. — Лучше сорпу принеси.
Старуха торопливо подала сорпу в чашках. После этого прекратились и слезы и разговоры. В комнате опять повисла тишина.
Наевшись, Есбол, хоть и было поздно, собрался домой. Уже одевшись и выходя, он остановился и повернулся к Суйеу.
— Ты знаешь, — сказал он, — что у Танирбергена кончилось терпение? Он готов взорваться.
— Пусть! Пусть! — визгливо ответил Суйеу. — Пускай лопнет, вдрызг разорвется!
— Он прогонит Акбалу…
Суйеу ничего не сказал, повернулся и пошел в угол, на свое место. Сев, он фыркнул и стал смотреть в стену.
Есбол покачал головой и нагнулся выходить «Что за человек! — горестно размышлял он. — У этого дьявола, видать, и души совсем нет!»
XIII
— Мурза, подъезжаем! Вон уж наш Ак-баур завиднелся! Пара саврасых, запряженная в легкие сани, тут же завела уши назад, любопытствуя, чему это так обрадовался возница. Саврасые были сильные кони, и в дальнюю зимнюю дорогу Танирберген выезжал только на них. Широкая дорога между прибрежьем и городом Челкар, по которой всю зиму тащились вереницы караванов, была теперь занесена бесконечными февральскими метелями. По мере того как, миновав Аяк-Кум, путники подъезжали к прибрежью, дорога становилась все тяжелей. Кони то и дело теряли путь и по брюхо утопали в сугробах. Трехдневный путь утомил и путников и коней.
Далеко впереди послышался собачий лай. Аулом еще и не пахло, но лай собак чуть внятно звенел в вечерней тьме, и кони встрепенулись, поставили уши торчком и понеслись. Широкие крупы их, высеребренные инеем, дымились.
Косоглазый гонец, сидя высоко на козлах, с восхищением вглядывался в острые, как листья камыша, уши саврасых, переводил глаз на подрагивающие, взметывающиеся гривы, на курчавые, крутые крупы и думал про себя: «Ну и кони! Ну и умницы! Лучше человека чуют родной аул! Ишь как помчались, голубчики!»
Сильные кони все скорей работали ногами, храпели, мотали мордами, выдувая на стороны облака пара. Полозья поскрипывали, попискивали, под копытами вжикало, а кони летели… Теперь им надо только взобраться, выскочить вон на тот холм впереди, а за ним уж и рукой подать до аула.
Бабы-служанки, весь день ходившие за скотом, теперь небось освободились, сидят все дома и уж хлопочут, наверное, возле печек, разжигают огонь, ставят котлы. И косоглазый с наслаждением думал, как по приезде загонит он саврасых в сарай, укроет их теплыми попонами, кинет им сенца. А потом и он свободен. Потом… Э, да что там говорить! И косоглазый джигит совсем развеселился, представив себе, как будет он блаженствовать в теплом доме, рядом с мурзой, и с наслаждением дышать запахом булькающего в котле мяса, забыв о муках трехдневной дороги.
Ему стало так хорошо, что захотелось петь. Он и запел бы, да неловко ему было перед угрюмыми спутниками. Особенно смущал его Танирберген.
Всегда сдержанный, холодный со всеми— с посторонними, с женами, со своими джигитами, кучерами и слугами, — в дороге мурза обычно оттаивал, становился весел и добр. В пути забывал он обо всех своих делах, смеялся и дурачился, как мальчишка.
Но на этот раз косоглазому казалось иногда, что везет он мертвые тела. Спутники молчали от самого города. За весь день даже не кашлянул никто! Кучер повернулся назад поглядеть, не выронил ли он их невзначай. Нет, вон они, сидят в какой-то хмурой дреме. Только пар выбивается из-за воротников волчьих тулупов.
Иногда полозья легких саней цеплялись за кочки, за жесткие кустики под снегом. Сани тогда подскакивали, седоки, закутанные в тулупы, толкались плечами, соединялись на миг и опять отваливались каждый в свой угол. Даже на радостный возглас кучера об Ак-бауре они не отозвались, будто и не к себе домой подъезжали они после долгих трех дней пути. Будто не было им никакого дела до того, что ждет их теплый дом и душистое, жирное, горячее мясо.
И уж совсем неживым казался Абейсын, этот сборщик. Брови его были насуплены, толстое лицо бесстрастно бледнело над воротником. «Черти бы тебя задрали! — смачно ругнулся косоглазый джигит про себя. — Ишь отожрался как, харю на мороз выставил. Поглядел бы я на тебя, если бы ты тут вот посидел, на козлах, на ветру!»
Кони споро неслись по глубокому с льдистой коркой снегу, наметенному на дороге. Сани шуршали и шипели.
— Ойпырмай, а зима в этом году лютая! — громко сказал косоглазый, поворачиваясь и поглядывая на мурзу.
Танирберген и на этот раз промолчал. Кучер давно уже понял, что у мурзы тяжело на душе. «Или опять не поладили?»— с любопытством думал он. Еще ведь недавно они видеть друг друга не могли. А потом снова сдружились. Помирил их сбор «белой овцы». Они опять вместе делали свои дела и, как прежде, были довольны друг другом.
«Да-а, видно, что-то неладное случилось…»— заключил косоглазый. И стал думать, что беда случилась как раз перед выездом из города, потому что по дороге в город и в самом городе мурза был весел необыкновенно.
А случилось вот что. Мурза, занятый своими делами, дольше обычного задержался в городе. Поэтому в день отъезда встал он спозаранку, велел кучеру укладываться, а сам радостно стал одеваться. Он накинул уже шубу, когда в комнату быстро вошел Темирке. Бледный, осунувшийся, он споткнулся на гладком полу, еле удержался и с отчаяньем поглядел на Танирбергена.
— Что будет, что будет! — простонал он, хватаясь за голову и валясь в кресло.
— Что случилось? — встревожился мурза.
— Ужас! Ужас! Царя свергли с престола! Ты знаешь? Нет? Татарин сорвал тюбетейку и бросил на пол.
— Все кончено, все рухнуло… И-и-и, алла! Ужасно… Ужасно…
— Что ты говоришь!!! — прошептал Танирберген. — Царя… Уж не сон ли это?
Танирберген побледнел и вытаращился. Потом стал тереть лоб.
— Какой там сон! О господи! Сейчас, брат, дурное видишь только наяву. И-и-и, не говори, не говори! — махал руками татарин, будто окончательно разочаровался в этом лживом мире.
Потом он забормотал что-то вовсе непонятное, поднял тюбетейку, но надеть забыл и попрощаться тоже забыл, торопливо ушел. Танирберген только теперь перевел дух. Шуба соскользнула с плеч. Косоглазый вошел и сказал, что все готово и Абейсын ждет на улице.
Ничего не соображая, Танирберген вышел на мороз и сел в сани. Только за городом он очнулся, хотел поворотить назад, чтобы узнать подробности, но раздумал. Ему было страшно. У него появилось такое ощущение, будто он втайне от всех принял яд и ни одна душа не знает этого, а знает и страдает один он. Потому он и молчал всю дорогу, боясь заговорить, боясь хоть словом обмолвиться о страшном событии.
Разные мысли посещали его дорогой. То он думал о будущей власти, о том, что это будет за власть — новый ли царь или что-то другое. Думал он еще, коснется ли вся эта история власти на местах и какой теперь настанет образ правления у них в уезде и в волости. И удержится ли порядок в стране или по примеру столицы с властью начнут расправляться всюду. И как это отразится на его хозяйстве. А подумав о хозяйстве, он почувствовал вдруг дыхание зимы, вспомнил, что во всех аулах, которые они проезжали по пути, падал скот.
Подъезжая к дому, он обратил внимание на то, что возле аула что-то не видно скота, снег не истоптан. «Наверное, в кошары загнали, — с тревогой подумал он. — Вероятно, тоже не без падежа». И порадовался опять, уже в который раз, что его аул накосил в этом году много сена.
Устав от молчания, он уже возле самого дома повернулся к Абейсыну.
— Да-а, к весне-то трудновато стало, а?
— 0, мурза, и не говори!
— Что дальше-то будет? Нынче, наверное, крепко погорим?
— Погорели уж… — буркнул Абейсын.
«О чем это он?»— подозрительно пригляделся к Абейсыну мурза. А Абейсын вздохнул, выпустив облако пара, и пробормотал:
— Как не погореть, коль царь слетел!
Танирберген ворохнулся в санях и широко раскрыл глаза. Его удивило не то, что Абейсын тоже знает об этом. — удивил его тон. Абейсын, как всегда, был безучастен и сонлив. Пораженный Танирберген поспешно отвел глаза, стал глядеть в степь. «Наверное, и он от Темирке узнал. Вот хамло! Ну и хамло: молчал всю дорогу, бесчувственная скотина!»— подумал Танирберген, позабыв, что и он молчал тоже.
Въехали в аул они уже в глубоких сумерках. Услыхав храп лошадей, скрип полозьев, навстречу им клубками выкатились сразу охрипшие от ярости собаки, но, узнав своих, стали визжать от радости, норовя впрыгнуть в сани.
Косоглазый не стал спрашивать мурзу, где останавливаться. Давно уж он заметил равнодушие мурзы к Акбале. Побитый стариком Суйеу, он не мог теперь сдержать торжествующей улыбки, думая об унижении молодой токал. И сейчас он, чмокая и покрикивая на коней, вызывающе проехал мимо дома Акбалы и лихо подкатил прямо к дверям байбише.
— Байбише! — гаркнул он во всю глотку, так, чтобы слышала Акбала. — Суюнши, байбише! Мурза приехал!
Танирберген покривился. Выпрастывая ногу из саней, он даже не посмотрел на байбише, которая, ликуя, уже плыла навстречу мужу.
— Стели постель, — холодно распорядился он. — Со мной приехал человек.
— Этот, что ли? — байбише во все глаза глядела на выбиравшегося из шубы Абейсына. — А! Бог ты мой, так сказал, что у меня ноги подкосились! Я уж думала, что это из города какой-нибудь важный человек. А это всего-навсего Абейсын, хи-хи…
Абейсын пропустил мимо ушей игривую шутку байбише и молча, посапывая пошел в дом. Не успел он раздеться и сесть на почетное место, как в дом стали собираться люди со всего аула. Веселые оттого, что сейчас услышат все городские новости, люди входили в дом довольно бойко, со смехом и шутками. Но перед мурзой их охватывала привычная робость, и они нерешительно топтались возле двери. Мурзу они вообще не решались расспрашивать о новостях и принялись поэтому за Абейсына.
— Абейсын, дорогой, будь добр, расскажи, какие новости в городе.
— Никаких.
— А какие цены на базаре?
— А зачем тебе это знать, аксакал?
— Как там царь-то?
— Царь здравствует. Просил, чтоб я передал привет и поклон всем, кто им интересуется.
Все рассмеялись. Но Абейсын был по-прежнему серьезен. Опустив тяжелые веки, он лениво снимал льдинки с редкой бороды.
— Дорогой Абейсын, война-то как там? О мире ничего не слышно?
— Нет.
— Апыр-ай, да будет ли ей конец когда-нибудь?
— А тебе что? Кафыров жалеешь?
— Э! Какие там кафыры! Нам-то легко ли? Джигитов наших всех забрали. Сборам, налогам конца-краю нет! Скот весь поотбирали… Э-э… Хлеба и вовсе не видим, а? Кафыры? А все из-за войны…
— Это ты русским пожалуйся…
Все заговорили сразу, загудели вполголоса, а Абейсын принялся рассматривать убранство богатого дома мурзы и сравнивать со своим домом. Дом мурзы походил на базар, где весь товар разложен и расстелен так, чтобы заманить покупателя. «Хвастун! — решил Абейсын. — За душой ничего нет, ничего не припрятано, все на виду».
Осторожно, чтобы никто не заметил, Абейсын провел ладонью по нежному ворсу огненно-красного персидского ковра. Ворс был нежен и упруг, как девичье тело. За последнее время в домах Танирбергена и Абейсына появилось много редких вещей из города, не виданных до войны. И на этот раз они много привезли. Но если Танирберген все свои покупки тотчас расстилал и выставлял, то Абейсын был скрытен и почти все припрятывал. Он не любил, чтобы кто-то считал его богатство. Что и как покупал Абейсын, что он привозил домой в тюках, Танирберген никогда не знал.
Видя, что мурза сидит грустный, байбише решила выпроводить соседей.
— Ну, гости дорогие, посидели, пора и честь знать! — бесцеремонно сказала она.
Люди поспешно и смущенно стали выходить, а когда вышел последний, байбише повернулась к мужу.
— Мурза, брат твой прикован к постели, — сказала она притворно грустным голосом. — Зашел бы ты к нему…
Танирберген как будто не слышал ее. Он лег и отвернулся к стене. Глаза его угрюмо мерцали. На младшего брата он был сильно сердит. Вообще последнее время у него как-то все разладилось. Старик Суйеу его оскорбил, избил камчой его гонца, с братом софы Алдабергеном он поругался, байбише свою не уважал и не любил, к Акбале стал холоден, Абейсын в сторону смотрит, того и гляди предаст… Все как-то не задавалось ему, и жить стало неинтересно. В ауле не стало прежней крепости и послушания…
Да что там аул! Царя теперь нет, все рушится, устоявшаяся жизнь на грани больших перемен, а что сулит будущее, одному аллаху известно.
Хуже всего, что в своем доме было неладно. Перед отъездом в город мурза, чтобы сохранить очаг покойного брата-волостного, взял себе в жены его вдову. Просто вековой обычай. Но как кричал тогда Жасанжан! Как смел он ему говорить: «Позор! (Так кричать на мурзу!) В то время как в степи джут, в то время как по всем аулам бог знает что творится, казахские баи думают о своих гаремах! Это непорядочно, недальновидно…» И так далее в таком же роде — много наговорил тогда Жасанжан, а люди слушали развесив уши. Не мог выбрать время, дурак!
Танирберген тогда промолчал по своему обыкновению, но рассердился на брата ужасно и решил его проучить. Он хотел подумать обо всем этом на досуге, по дороге домой, но не успел: весть о свержении царя выбила на время все мысли у него из головы. И только теперь, когда байбише напомнила ему о брате, он вдруг решил: «Пеняй на себя, дурак! Чем Айганшу за тебя выдавать, я ее лучше сам возьму!» А решив так, успокоился и даже повеселел.
Танирберген не имел обыкновения советоваться с кем-нибудь о своих делах. Наметив себе цель, он, как путник на крепком коне, рано или поздно достигал ее. Решив удалить от себя Акбалу, он больше не ходил к ней. Ребенок ее болел, был чуть не при смерти, он не навестил и ребенка. Отчаявшаяся, измученная Акбала как-то послала к мужу одного джигита. Тот долго мялся и наконец выдавил:
— Акбала невинна перед тобой, мурза… Почему ты так жесток к ней?
Танирберген рассердился:
— Она еще смеет винить меня! Я из-за нее пошел против всего аула! Унижался, приглашая ее отца, этого сумасшедшего старикашку… Дура она! Раз уж отец на нее рукой махнул, чего же она от других хочет?
С тех пор Акбала уж и из дому не выходила. Сидя одна в своем темном холодном доме, баюкая больного ребенка, она все чаще вспоминала своего первенца Ашима. Она рано отняла его от груди и подбросила родителям. Сирота при живой матери, думала она, как это ужасно! И не слезы ли невинного младенца должна теперь искупать она своим горем?
Когда заболел ее сын, Акбала чуть с ума не сошла от страха. Если ей не удастся сохранить его, богатый аул ни дня не станет ее держать — это она хорошо понимала. Она теперь что есть силы цеплялась за свою последнюю надежду, ни на шаг не отходила от ребенка, сидела возле него день и ночь. Она поила его водой, без конца совала ему грудь. Ребенок не сосал, головка у него не держалась, валилась на сторону, как у мертвой птички. Акбала всем своим существом чувствовала, как страдает этот крохотный, еле шевелящийся комочек. Глядя на него, прислушиваясь к его дыханию, к его слабому плачу, она и сама принималась плакать, и в груди у нее болело и горело, будто боль сына переходила к ней.
Как-то после обеда зашел Танирберген. Акбала мельком глянула на него и поразилась — так он был красив и так блестели его глаза. Заиндевевшие на морозе усы и брови его оттаяли в тепле и тоже блестели. Он не спросил о ребенке и не прошел дальше порога, так и стоял, настороженно поглядывая в сторону люльки. Акбала молчала. Она не смотрела больше на мурзу, а копошилась в люльке— перекладывала и меняла пеленки.
Уйти молчком Танирберген почему-то не решился. Помолчав некоторое время, он хмуро спросил:
— Ну, как твой малыш?
— Не со святым я его нагуляла! Почему это мой? Он и твой… Спасибо, что зашел поинтересовался!
— Эге! Вон как заговорила!
— А как? Как мне говорить с отцом, который забыл, что он отец? «Как твой малы-ыш?»! — передразнила она. — Мой малыш! Болеет мой малыш, мучается мой малыш — вот как!
— Так… валяй дальше.
— Быть таким жестоким к своему сыну… О господи!
— Так-так… Дальше?
— Что — дальше? Чего ты пришел? Что ты стоишь как придурок? — бешенство охватило Акбалу. Черные глаза ее налились слезами. Она вскинула голову и яростно уставилась на мурзу.
Танирберген оторопел. Ему показалось на миг, что нет в мире женщины красивей Акбалы. Он почувствовал вдруг, что любовь к ней еще бродит в нем и что сердце его бьется, как раньше, что ему не хочется ссоры, что он счастлив был, когда любил ее и она его любила.
Горечь и нежность шевельнулись в его сердце, он каким-то тайным уголком души, глубоко запрятанным и будто пеплом присыпанным, понял, что никогда, никогда уж ему не испытать такого счастья с любимой, какое было у него с Акбалой. И опять встала в памяти у него ночь, и он верхом на коне, и дыхание верных джигитов во тьме, и то белое, будто светящееся, развевающееся, что было Акбалой и что неслось к нему через ночную степь из рыбацкого аула…
Он хотел уйти, чтобы подумать обо всем наедине с самим собой и, может быть, передумать все и опять вернуться к своей прекрасной токал, но Акбала все смотрела на него полными слез, яростными глазами, все задыхалась, и он не ушел,
— Кто я в этом доме? — уже не помня себя, выкрикивала Акбала. — Я жена тебе, богом данная? Скажи-ка! Ну? Я мать твоего сына, вот этого, вот он, видишь? Мать я ему? Или я потаскуха на караванной дороге?
И Танирберген опять стал невозмутим. Презрительная усмешка заиграла у него под усами.
Акбала опомнилась. Она поняла, что все ее слова, ее слезы, ее несчастный, больной ребенок ничуть не тронули сердца мужа.
— Так-так… — опять сказал Танирберген и кашлянул, чтобы укрепить голос. — Что же дальше?
Акбала крепко вытерла слезы и вздохнула. Все в ней погасло, похолодело. От недавнего бешенства не осталось и следа. Она вся как-то вдруг увяла, устала, все ей сделалось безразлично. Опять подняла она глаза на Танирбергена, но глядела теперь на него с гадливостью и презрением.
— Дальше? — холодно переспросила она. — А вот что дальше… Если я тебе не нужна больше, то разреши мне уйти из этого аула!
— О милейшая, пожалуйста! На все четыре стороны.
Акбала потупилась. Ноздри ее дрогнули, красные пятна пошли по скулам. Танирберген еще поглядел на нее внимательно, усмехнулся и вышел.
После этого он больше не приходил к ней, целыми днями пропадал у своей байбише, а к Акбале все чаще посылал грубых джигитов. Джигиты говорили с ней развязно, гоготали, спрашивали, когда же выздоровеет ее чертов щенок и когда она уберется из аула.
Акбала джигитам не отвечала ничего, отворачивалась и закусывала губу. Она знала, что теперь уж ничто не поможет, ни слезы и никакие ее слова, и ей оставалось одно — терпеть и крепиться до последней минуты.
А последняя минута, она знала, была не за горами. С того времени как вышел от нее Танирберген, ей перестали носить еду. Но есть она не хотела, только жажда ее мучила, все время пересыхало горло, и она беспрестанно пила, облизывала сухие губы.
Вечером у ребенка опять появился жар, и Акбала долго не спала. Бесшумно ходила по комнате, поправляла лампу, чтобы не нагорала, чтобы было светло, прикладывала ко лбу сына холодные тряпочки. Только к утру она задремала, навалившись головой на край люльки. Проснулась она, как ей показалось, через минуту от ужаса, что кто-то отнимает у нее ребенка. Протерла глаза, тупо оглядела огромную пустую комнату. Голова у нее болела, она стала морщиться и тереть виски. Зыбкий свет висячей лампы еле преодолевал мрак.
Когда однажды утром за ребенком пришли от байбише бабы, Акбала встретила их спокойно, даже как бы равнодушно.
— Да, да… — говорила она и потирала лоб. — Да… Сейчас. Вот только покормлю еще раз…
— Да ладно… Мы его сами покормим…
— Сами? Ах да… сами, конечно. Сами покормите… Только очень прошу, кобыльего молока ему не давайте. У Ашимжана моего, у первого, от кобыльего молока всегда животик болел.
Она замолчала, задумалась, будто забыла про все. Бабы томились, переступали с ноги на ногу. Им было тяжело.
— Мы за ребенком, Акбала… — напомнили они.
— А? Да, да… за ребенком. Я знаю. Сейчас… Еще немножко подождите… Вот дам еще грудь… напоследок.
Бабы переглядывались, шмыгали носами. Они не узнавали Акбалу. Гордая, спокойная, она переменилась так, что не узнать было. После любого слова, обращенного к ней, она вздрагивала и покорно соглашалась: «Да, да… Сейчас…» Она бродила по комнате, задумывалась, останавливалась, потом опять бродила, собирала всякие пеленки, распашонки. Все собрав, она вдруг успокоилась, села рядом с люлькой, стала расправлять и аккуратно складывать белье. Потом опять заволновалась, вскочила, стала оглядываться. Когда ребенку исполнилось сорок дней, она сшила ему рубашечку ит-койлек — из сорока разноцветных лоскутков. Так полагалось по обычаю. Теперь она вспомнила о рубашечке и начала торопливо искать ее. Она разворошила все белье, перевернула все тюки, но никак не могла найти ее.
— Что это ты ищешь, милая? — горестно спрашивали бабы.
— Да вот ит-койлек никак не найду. Сама шила…
— Найдем, найдем, не беспокойся! Давай скорей ребенка, а то байбише сейчас прибежит…
Акбала побледнела. Сначала ока хотела уйти, не попрощавшись с сыном, не поглядев на него напоследок. Так, ей думалось, будет лучше. Но ребенок вдруг проснулся, захныкал, зашевелил пальчиками, искал грудь. И Акбала не выдержала, кинулась и люльке, затряслась, стала расстегивать платье, чтобы покормить. Бабы отвернулись, плакали потихоньку, прикрывая рты концами жаулыков. Кто-то увидел в окно байбише.
— Успокойся, милая… — стали просить бабы. — Вытри слезы скорей! Байбише идет!
Акбала в последний раз поцеловала сына.
— Приглядывайте тут за ним…
— Бедная мать! Бедная, бедная… Не убивайся так. За ребенком присмотрим. Ты о себе подумай, как ты-то теперь будешь?..
Победно вошла байбише. На ней пламенем горело новое красное атласное платье.
— Забрала свои манатки? — весело спросила она, потом хихикнула и жалостливо сказала — Вряд ли тебя ждет теплая постель, а?
Акбала, не взглянув на нее, пошла к двери. Байбише жалко стало, что Акбала уходит молча, ей хотелось поругаться всласть напоследок. Высунув вслед Акбале язык, байбише крикнула:
— Пропади пропадом, брошенка! Потаскуха!
Ребенок тоненько заскулил, захныкал. Байбише нагнулась над ним, сильно ущипнула.
— У, щенок дохлый!
Ребенок закричал, зашелся в плаче. Акбала обернулась, захрипела, кинулась назад, схватила сына.
— Эй! Вы только гляньте на эту сучку, а? — растерялась байбише. Оторопев, она некоторое время моргала, не зная, что делать. Потом опомнилась, ударила Акбалу в грудь.
— Отдай ребенка, сука! — завизжала она. — Глаза выцарапаю!
— Не отдам!
— Отдай по-хорошему!
— Не смей сына трогать!
— Сына захотела? Эй, бабы, чего рты разинули? Берите у нее щенка!
— Не подходите! Убью!
Акбала хрипела, жаулык слетел у нее с головы, черные волосы рассыпались по спине, глаза выпучились, лицо исказилось, стало уродливо и хищно. Бабы стали хватать ее, но она пинала их ногами, кусала, царапалась свободной рукой.
— Мой сын… — хрипела она. — Не отдам…
Байбише завыла, побежала на улицу и тут же вернулась с двумя мордастыми джигитами.
— Ага, су-ука! — мстительно засмеялась байбише увидав, как испугалась Акбала. — Взять у нее щенка!
— Не отдам ре…
Джигиты зажали ей рот. Один держал ее, другой заворачивал за спину руку. Байбише подскочила, вырвала кричавшего ребенка, передала бабам.
— Зве-е-ери… О-о-о-о…
Заламывая, выкручивая руки, джигиты потащили Акбалу к двери, вытолкнули на улицу. Потом повели аулом. Акбала стихла, шла быстро, и было похоже, что не джигиты ее, а она их тащила в степь. Выведя ее из аула, джигиты напоследок дали ей пинка.
— Скатертью дорога! Гуляй теперь по свету… Хо-хо-хо! Акбала даже не посмотрела на них. Она поднялась, отряхнула снег и пошла по дороге в степь. Все ей было ненавистно, весь мир она прокляла и забыла, один только плач ребенка еще жил в ней.
День был мрачен. Редкими хлопьями падал снег. К вечеру наверняка начнется метель. Куда пойти, у кого просить приюта, Акбала не знала. Она уже далеко отошла от аула, когда ее догнал какой-то мальчишка на верблюде.
— Женеше, я подвезу вас…
Акбала поняла, что мальчишка послан мурзой. Мальчишка все догонял ее, упрашивал сесть на верблюда. Акбала его не замечала. Мальчишка отстал, потом опять, в последний уже раз, догнал Акбалу и бросил на дорогу перед ней небольшой баул.
— Твои вещи, женеше…
Акбала даже не посмотрела на баул — стала вдруг похожа на отца своего Суйеу: дикое упрямство вспыхнуло в ней и жгло ей грудь. Теперь ничто не могло ее остановить. Примчись следом мурза с джигитами, умоляй он ее вернуться, целуй он подол ее платья — она не поворотит назад! Безразличная к любым невзгодам, готовая к любой беде, она все брела и брела в неизвестность по глухой, пустынной, покрытой глубоким снегом степи.
Весть о свержении царя быстро облетела казахскую степь. В самые глухие, отдаленные аулы, куда зимой почти никто не добирался, ни пеший, ни конный, дошла эта весть. Каждый день приносил новые слухи. Слухи мчались по бескрайней степи, как волны по морю или как перекати-поле, сталкивались, соединялись, распухали — правдоподобные и невероятные, — захлестывали аулы, и долго теплились по ночам огоньки в домах, и сидели у очагов соседи, помешивали угли, присаживались в волнении на корточки и говорили, говорили… Все с тревогой ждали, что принесет завтрашний день. Все с особенной чуткостью следили за степью и никому не давали ни проехать, ни пройти мимо, выскакивали из домов, махали руками, зазывали к себе, чтобы еще и еще упиться новостями.
Уже знали, что власть перешла в руки Временного правительства. Знали, что в стране неспокойно, поговаривали о каком-то двоевластии, судили и рядили, что бы это могло значить и как это может быть, две власти в народе, и какую из них слушать, а какую нет. Потом стали говорить, что джигиты, угнанные царем в Турцию, возвращаются по домам. И опять заскакали по степи, от соседа к соседу, от рода к роду всадники на черных, белых и гнедых конях, опять не хуже метели взвихрились самые противоположные слухи и радостные надежды.
Однажды к вечеру приехали из города караванщики Танирбергена. За ними бежали, перекликались взволнованные люди, собаки брехали и выли. Караванщикам не дали даже раздеться, окружили со всех сторон, набились в дом, прижали в угол — и сразу:
— Какие новости в городе?
— Какое это такое Временное правительство?
— Есть в этом правительстве царь? Или кто еще?
— Стойте! Что слышно про наших джигитов?
— Да-да! Верно ли, что возвращаются по аулам?
— Есть, есть такой слух.
— Э-э, вот радость…
И все повалили по домам, громко гомоня в темноте, и уж кое-где вспыхивали обрывки песен, и смех рассыпался по зимней степи.
Достарыңызбен бөлісу: |