«Одна секунда».
Одна секунда отделяет Чанбина от его решения. Одна секунда отделяет искру
от лужи бензина под их ногами. Одна секунда потребуется, чтобы испугаться – и,
испугав, убить всех остальных.
Одна секунда – ровно столько летела пуля до Феликсова глаза.
Вот как чувствовал себя тогда Феликс, понимает Джисон.
Ему хватило времени, чтобы осознать. И чтобы оплакать собственную жизнь. И
чтобы проглотить страх, как сахарную конфету.
Своим страхам следует распиливать глотки гитарной струной. И слушать, как
166/192
они будут плакать перед смертью.
Когда Чанбин бросается на второго, у них остаётся ровно одна секунда, чтобы
попытаться спастись.
Джисон кидается к долговязому. Это матч-реванш. Чтобы сейчас ни произошло –
они дерутся насмерть, до победного. Джисон налетает отчаянно, почти не
понимая, что творит, и в то же время понимая до последнего движения. Он бьёт
по разодранному в пюре рту. Снова что-то хрустит под костяшками, но больше
Джисон не позволяет себе сомневаться и плакать над ушибленной костью. Пока
долговязый не успевает сообразить, Джисон подхватывает с земли осколок
одной из тарелок и всаживает долговязому прямо в колено, сбоку, разрывая
связки, как шерстяные нитки. Из раны натекает кровь, кормя расползающиеся по
штанине пятна. Отчаянный вопль разрастается по помещению, смешиваясь с
парáми. Такой же горючий и острый, как и углеводород. Весело щёлкают
суставы, вылетая, когда Джисон бьёт по другой ноге. Долговязый падает, как
кукла-марионетка, которой подрезали верёвки, привязанные к конечностям.
Джисон, для надёжности, наступает на колено, из которого торчит звонкий
окровавленный осколок, и давит пяткой. Что-то рвётся. Осколок вылетает из
раны, и в прорези джинсов кажется изорванное мясо и часть кости, слетевшей с
места. После такого уже не поднимаются. Только не на своих двоих.
Джисон оборачивается – у него не было времени проверить, как там справляются
Минхо с Чанбином. Минхо вцепляется второму в плечо и пытается вывернуть
руку, но тот вылезает из рукава куртки и отскакивает в сторону.
— Стоять! Или я всех нас сожгу!
Чан и Сынмин отшатываются, шокированные. Всё происходит слишком быстро
для опьянённых бензином мозгов. Джисон уверен, что Чан уже толком не может
следить за мелькающими руками – он был в закрытом помещении слишком
долго, он слишком много вдохнул. С Чанбином ситуация не лучше, и надеяться
остаётся только на Минхо.
Тот соображает чуть быстрее. Он вцепляется второму в толстое мягкое запястье
и выкручивает, так что зажигалка вылетает. Второй пытается вывернуться – но
куда ему! Мало кто способен выиграть у Минхо в гибкости и скорости. Джисон
уже успевает обрадоваться, когда замечает в другой руке сверкающий ласковый
нож, ещё несколько минут назад прорубивший своему хозяину дорогу на
свободу. Теперь он работает верным слугой вот уже второй раз.
Кровь – тёплая и горячая – хлещет из шеи, словно талый весенний ручей. Она
заливает футболку и стекает на плечи, оттуда – вниз до локтя и к пальцам. Её
много, очень много; так много, как Джисон никогда в своей жизни не видел. Она
нескончаемым потоком сползает по коже. Бьёт, бьёт, бьёт, и всё никак не
заканчивается. Металлический запах перекрывает даже пары бензина. От соли в
воздухе начинает тошнить. Шея похожа на источник, похожа на развороченную
землю, на последнее нежное воспоминание.
Чанбин, оттолкнувший Минхо в последний момент, падает на пол без сознания.
Пятнадцать секунд – ровно столько нужно, чтобы лишиться чувств, если тебе
пробили сонную артерию.
167/192
Минхо падает на пол поблизости. Он теряет верх и низ – это отравление. Взгляд
на мгновение стекленеет. Чан кидается на второго, чтобы отобрать нож, и в этот
раз ему удаётся. Лезвие звеняще скачет по полу, посмеиваясь. Его трепетная
жизнелюбивая жертва лежит на спине в нескольких метрах.
Джисон кидается к Чанбину. Руки ложатся на окровавленную шею, зажимая
восхитительно глубокую рану, раскрывшую мясо и несколько крепких вязанок
мышц. Нужно иметь немалую силу, чтобы так глубоко прорезать с одного удара.
Они недооценили. Какая глупость. Какая бестолковая смерть.
Ладони в крови – своей и чужой. Ладони в крови, и на них стекают остатки
жизни. Джисон касается шеи Чанбина, залитой, словно мёдом, и не может издать
ни звука. Он никогда в жизни не видел так много крови. Он даже представить
себе не мог, что человек – это такая славная вместительная бутылка. Чанбин
источает жидкую кислую соль, словно сирена – у той вода хлещет с рук, а у
Чанбина – шея не скупится на струи. Сползая, они натекают в огромную лужу.
Сползая, они смешиваются с бензином. Вот такая смертельная симфония.
А Джисон всё жмёт пальцы к горячей шее, словно это может помочь. То ли от
ужаса, то ли от отчаяния. Джисон просто не знает.
Пятнадцать секунд нужно, чтобы лишиться чувств, если тебе пробили сонную
артерию.
А смерть наступает через девяносто.
За полторы последних минуты Чанбин даже не успевает проститься. Только
булькает что-то, как крохотная аквариумная рыбка, нелепо раскрывая
пузырящийся рот, и царапает ногтями по грязному полу.
И всё это сущая глупость, как ни посмотри.
А Чанбин всё-таки мёртв.
Как бездарно.
Джисон поднимает лицо, не вполне понимая, где у него сердце, а где – голова.
Тело превращается в один сплошной комок ваты, и вся эта вата, вся, до
последнего волокна, пропитана кровью. Чужой и своей.
Он смотрит на Чана, который глядит на них, будто на призраков, и кое-как
произносит.
— Чанбин мёртв.
А выходит так спокойно, что что-то щёлкающе срывается в психике.
Как же бездарно всё это вышло, господи.
Сынмин бросается вглубь склада – отчаянный порыв отчаявшегося. Безумие
настигает его внезапно и спасительно. Рядом воет перебитое по ногам тело,
рядом лежит убитое в горло тело. Все они, в сущности, не так уж сильно этого
заслуживали. Всё это, в сущности, не имеет никакого значения.
168/192
Сынмин стремится выдрать из чрева напрочь отравленной коробки Чанбиновы
вещи – в рюкзаке, помимо снаряжения, лежат и личные безделицы – талисманы,
глазастые стекляшки, подаренные Чонином браслетики из резинок. Всё – на
удачу. Всё – на счастье. Не помогли.
Сынмин бросается, и никто его не останавливает. Никто не понимает. А он,
ополоумевший от отчаяния и горя, стремится собрать по осколкам последние
остатки умерших друзей. Ссыпать их в ладони, будто воспоминания. Смешать и,
наверное, все их проглотить, чтобы никогда не расставаться. Но сначала –
собрать.
С него слетают очки, и это, возможно, благословение. Насколько его вообще
можно считать таковым. Даже цепочка рвётся.
Лучше бы порвались связки.
Второй, забытый и в не меньшей степени обезумевший (от страха, в первую
очередь), успевает подобрать зажигалку и кинуть, щёлкнув ей, словно
звёздочкой. Она, сияющая, восхитительно яркая, будто осколок луны или чей-то
драгоценный поцелуй в щёку, пролетает половину помещения по воздуху,
нагревая пары, а приземляется – с другого конца. И вспыхивает, оглушительно
разорвавшись.
Огонь лижет Сынмину лицо.
Из-за криков не чувствуешь ужаса. Ужас разжигается вместе с пламенем,
расползаясь по помещению молниеносно. Он несёт смерть. Он несёт искупление.
Вместе с огнём тает дерево, бумаги, пластик стекает, будто нагретое
мороженое. Температура взлетает до таких пределов, что начинает плавиться
кожа. Джисон в оцепенении смотрит на происходящее и не может понять.
Как? Вот это всё с ними – как? Как это – Чанбин мёртв? За что? Разве он не
заслуживал пуще других – отмщения? Разве он не заслуживал – исцеления?
Разве он не заслуживал – жить?
А пламя поигрывает на костях склада. Беззаботное, голодное, алчущее. Оно
неуёмно, оно ненасытно. Кому вообще пришло в голову, что пламя – чей-то
союзник?
Оно ничей не союзник. Оно всем враг.
— ...сон! Джисон! Слышишь меня?
Кто-то дёргает его за плечо, и Джисон оборачивается, едва не падая. Слёз нет –
они слишком быстро высыхают. Кровь запекается за секунды, запечатывая
Чанбинову шею, как шкатулку. Минхо держит лицо Джисона в ладонях и скребёт
пальцами по щекам. От пальцев тоже – горячо. Горячо от всего.
— Джисон, пожалуйста!
Он кивает. Ни слова не может произнести, но кивает. Лицо Минхо расплывается
перед глазами разноцветной водянистой картинкой.
169/192
Как славно и весело прищёлкивает язычком огонь, перескакивая с перекрытия
на перекрытие! Будто молодой пастушок.
— Ты сможешь вытащить Сынмина? Помоги ему, пока его не зацепило. Мы с
Чаном заберём Чанбина.
Джисон оборачивается, кое-как вертя заклинившей шеей. У него заклинило
вообще всё, начиная с сердца, он двигается на автомате и адреналине, который
бесконтрольно бьёт в голову, звеня в ушах. И так ничего не слышно, так ещё и
собственная черепушка превращается в колокол. Разве может быть что-то
чудеснее?
Сынмин похож на смятую обёртку. Он лежит, свернувшись, на полу, всего в
нескольких сантиметрах от огня, и его волосы не загораются только чудом. В
стороне валяются очки – вернее то, что от них осталось. Раскалённые дужки и
стёкла, разлетевшиеся от температуры.
Джисон бросается к нему, кашляя от забивающегося в легкие дыма. Глаза
щиплет. Дышать становится невозможно.
Он даже не пытается заговорить – глотка славно смазана раскалённым маслом, и
Джисону кажется, что произнеси он хоть слово, и слизистая слезет, как плохо
промазанный слой крема. Просто хватает Сынмина за плечо и тянет на себя. Тот
не сопротивляется, но и не помогает – что в их ситуации больше походит на
осознанное самоубийство. Он закрывает лицо руками и что-то тихо воет – но
ничего не разобрать из-за беснующегося огня.
— Ну же, Сынмин. Пожалуйста. У тебя плечо в горючем, давай, оно сейчас
перекинется на тебя, — Джисон вдруг понимает, что почти плачет, а умоляет как
будто бы даже не столько Сынмина, сколько себя. — Пожалуйста. Пожалуйста,
Сынмин! Нам нужно уходить, ну! Нам нужно попрощаться с Чанбином!
Последняя фраза, кажется, вызывает у Сынмина какую-то реакцию, хотя по нему
не похоже, что он вообще осознаёт хоть что-то из происходящего. Джисон снова
скулит ему на ухо (наверное, так же его отец скулил перед смертью, мелькает
невольная мысль, тут же сгорая в огне), и Сынмин шевелится. Джисон дёргает
его за плечо вновь и вновь, с холодным вящим ужасом наблюдая, как ближе
подбирается огонь и как хрустят перекрытия над их головой. Сынмин с трудом
опирается на ладонь. Джисон подлезает ему под плечо и заставляет
перевалиться на собственный вес, чтобы Сынмина можно было вытащить хотя бы
на спине. До выхода – всего ничего, метров тридцать или даже меньше; Джисон
видит расплывающуюся дверь, и как Минхо с Чаном тащат наружу
окровавленное тело Чанбина.
Наверное, это самые длинные тридцать метров в жизни Джисона. Ему кажется,
что пока он ползёт, таща на себе попеременно теряющего сознание Сынмина, в
огне вспыхивают и сгорают картинки всего, что с ними когда-либо было. Вот
Джисон бестолково гуляет по улицам после школы, убивая время. Вот его
избивают недалеко от гаражей и появляется Феликс – яркий, безумный,
бесстрашный и восхитительный. Вот огонь подчиняется ему – единственному из
всех подчиняется, и разгоняет Джисоновых обидчиков. Вот он впервые приходит
в дом и фыркает на него, считая халупой. Вот дом раз за разом дарит ему
подарки, которых Джисон не просил и не понимает – а дети дарят ему чувства в
яркой целлофановой обёртке и свою любовь. Вот они горят, юные и искренние,
170/192
сбегая к озеру, где впервые на Джисоновых глазах едва не погибает Чонин.
Чонин после этого едва не погибает на его глазах много раз – в полнолуние,
когда они все вместе ночуют в гостиной, или в Джисоново шестнадцатилетие; а
потом в собственный Чонинов день рождения, когда они тонут в ослепительном
море одуванчиков, где дети трясут головами под музыку. Где его впервые
целует Минхо...
Минхо. Имя так сильно простреливает сердце, что почти взрывает. Это и
неудивительно – при таких-то температурах. В принципе, можно ещё немного
попытаться – если на том конце есть шанс увидеть Минхо. Если Минхо всё ещё
жив.
Чёрт, и как всё так вышло?..
Джисон делает рывок – ему неожиданно помогает Сынмин, самую малость
пришедший в себя. До двери остаются считанные метры, когда Джисон
чувствует, что ноги начинают отказывать. Это всё дым, пепел и бензин. Крепкая
смесь. Удивительно, что он вообще так долго продержался. Глупо было
надеяться выбраться отсюда целым. Жаль только, что Сынмина не получится
вытащить...
Чьи-то руки подхватывают под плечи и цепляют за талию. Вес Сынмина
пропадает со спины. Джисон не различает ни образов, ни силуэтов, а голоса
кажутся ему одним голосом, и мысли кажутся одной мыслью. Где-то под
затылочной костью щёлкает – это в доме Чонин бьёт резиновым мячом-
попрыгунчиком в стену. Джисон слышит его так отчётливо, словно лежит рядом
с ним на кровати. Он поворачивает голову на мягкой подушке, набитой гусиным
пером, и Чонин поворачивает голову к нему. Глаза у него – зелёные-зелёные,
словно еловая хвоя. Такие бездонные, что можно провалиться.
Джисону перед ним очень стыдно. Он тянет руку, чтобы убрать чёлку с
Чонинового лба и в последний раз бестолково извиниться, но Чонин
перехватывает его запястье и отводит в сторону.
— Рано, — говорит он таким глубоким и оглушительным голосом, что
единственное место, где его оказывается слышно – в Джисоновой голове. — Ты
обещал мне вернуться обратно. И привести остальных.
А у Джисона по щеке течёт. И он не хочет плакать при Чонине, но не может
сдержаться. Это даже не стыд, а печаль. Скорбь. Такая огромная, что не
помещается в грудь.
— Чанбин умер, — признаётся он, и рыдание застревает в горле.
— Я знаю, — отвечает Чонин, и Джисон понимает, наконец, чей это голос. —
Приведи его назад. Приведи их всех назад. Я заберу Чанбина, а Сынмин вас
пропустит.
— Но Сынмин... я даже не уверен, что он...
— Приведи их всех назад, — повторяет дом. — Минхо тебе поможет. Вы должны
вернуться. Иди!
Пепел выбивается из Джисоновых лёгких вместе с кашлем. В глотке застряло так
171/192
много страха, что из-за него не получается вздохнуть. Кто-то плещет Джисону
воду на лицо прямо из бутылки. Она заливается в нос и моментально высыхает,
превращаясь в пар от температуры. Горячие пальцы обхватывают щёки.
— Джисон? Ты слышишь? Джисон?
Он снова кашляет. Горло походит на тёрку, там узкими длинными полосками
расслаивается слизистая, а связки стираются в пепел и забивают дыхательные
пути. Кашель рвёт лёгкие на ошмётки.
— Джисон?
— Я в порядке, — сипит он. — Насколько... насколько это возможно.
Небо над ними – необъятное и беснующее. Всё в рыжих кровоподтеках. Джисон
глядит на него, чтобы не глядеть на полыхающую консервную банку. Она
забирает с собой всё: мебель, страхи, воспоминания. Чанбинова кровь сгорает
там, смешанная с бензином. Коробка с мыслями, подожжённая изнутри из злости
и отчаяния, забирает остатки – жизни, друзей, чувства. Там тлеют чьи-то
журналы и будущее. Сладко, словно леденцы, хрустят перекрытия. Поют
железные балки, охваченные огнём. Стонут стальные стены. Саван становится
общим – так не положено, но так случается.
А дождь всё-таки не пошёл. А дождь всё-таки не пошёл...
Джисон опирается на обожжённый локоть и вгрызается в губу так, что
измученная кожа лопается. Солёная нить ползёт по подбородку. Сегодня
пролилось чертовски много крови.
— Он тоже там сгорел, — потерянно произносит Минхо. — Тот, которого ты
пырнул в колено.
Да, чертовски много крови.
— Он стрелял в Феликса, — отвечает Джисон.
— Ты уверен?
— Нет, — он мотает головой. — Но он стрелял в Феликса. Он это заслужил. Ты
тоже слышал?
Минхо поворачивает к нему лицо. У него сажа на щеках и подпалены кончики
волос. И шея в крови – не его, это избавление.
А он всё такой же красивый, и Джисону так отчаянно хочется плакать.
— Что слышал?
Джисон сглатывает:
— Дом.
Минхо не отвечает. Смотрит прямо, не моргая, и на мгновение Джисон боится,
что Минхо сейчас сочувственно возьмёт его за руку. И скажет «нет». Что всё это
172/192
была лишь болезненная галлюцинация, вызванная отравлением. Такое
случается.
— Не слышал, — говорит Минхо. — Видел. Что-то.
Джисон кивает. Ладно. Ладно, хорошо. Это тоже неплохо. Это значит – он не
сошёл с ума. Или, во всяком случае, не в одиночку.
Минхо касается его плеча и легонько тянет к себе. Джисон падает, как
тряпичный. В нём нет костей. В нём нет костей, спиц, проволоки – ничего, на чём
можно было бы держаться. Совершенно ничего. И он держится на Минхо,
привалившись к его груди. А Минхо держится на Джисоне.
На слова-драгоценности не находится сил. Слишком измучено сердце. Джисон
надеется, что Минхо и так всё чувствует. Джисон надеется, что Минхо и так всё
знает.
Любовь не исцеляет душевную боль. Её не исцеляет ничто, как рана не может
волшебным образом затянуться без следа, будучи оставлена раскалённым
лезвием. Но любовь помогает её терпеть. И любовь наполняет это терпение
смыслом.
Джисон встряхивает головой и приподнимается.
— Сынмин?..
Дом просил привести его назад. Он просил привести назад их всех. Он сказал,
что Сынмин может их пропустить, а значит – он всё ещё жив.
Он ведь... он ведь всё ещё жив?
Пожалуйста?
Минхо кивает куда-то Джисону за спину. Приходится выкрутиться, истратив
последние шматки сил, чтобы увидеть ужасное:
Сынмин похож на создание. Маленькое, ничтожное, уничтоженное. На создание
– не на человека даже. Он свёрнут в клубок на земле, упершийся коленями в
камни, и его руки вгрызаются в лицо, а обожжённые волосы прячут лоб и ладони.
Его содрогания ощутимы кожей. Его плечи – крылья, и он безгрешен. Его локти –
ножи, и он блаженен. Чан гладит Сынмина по отчётливо выпирающим сквозь
футболку позвонкам, как неутешного ребёнка, потому что Сынмин и есть
неутешный ребёнок. Чан баюкает своё дитя, одно из немногих оставшихся, он
гладит по подпаленной макушке и целует в покрасневший висок.
А Сынмин только трясётся в припадке и плачет.
И плачет, плачет, плачет.
А руки его дрожат, будто лесные ветки, и уши его похожи на уши водной нимфы
из тех, кого когда-то топили в болотах за чудовищную красоту.
— Я ничего не вижу, — снова и снова повторяет Сынмин, срывая горло. — Я
ничего не вижу...
173/192
***
Джисон не помнит, как они добираются до дома. Не помнит, как дотаскивают
тело Чанбина. И как убеждают Сынмина, что нужно идти.
Он помнит только, что Сынмин плакал всю дорогу. Выплакал, кажется, из себя
всю душу, и выплакал за остальных – за Феликса и за Чанбина. Выплакал всё, что
накопилось за последние дни. За последние годы. Из сожжённых глаз разве
могут течь слёзы? Выходит, что могут.
В дом они возвращаются к полуночи. Приходят на свет маяка – луна на
батарейках лежит на трубе дома и рассекает ночь, будто лезвием, ожидая. На
небе ничего не видно – только чудовища-облака, безумно гонимые ветром – а на
крыше светит луна. И так они находят дорогу назад.
Чонин сидит на крыльце, обняв колени руками. Джисон ещё издалека понимает –
он всё знает. Дом сообщил ему?
Чонин никогда не говорил, в каких он отношениях с домом. Строго говоря, никто
из них не говорил. Был только Феликс, открыто веривший в (не)живую природу
этих стен, и Минхо, столь же открыто высказывающий скептицизм, про которого
Джисон даже не знал, а чувствовал, что он верит. Верит так сильно и так
бесконтрольно, что боится признаться вслух.
И Сынмин. Сынмин признался в последний момент, а до этого – не говорил ни
слова.
Дом свалился на них, будто благословение. На каждого из них. Всем им по-
своему некуда было идти. Все они были своего рода беспризорники. И дом
собрал их, каждого, словно стеклянную бусину, каждого, словно планету, он
стал Солнцем и сделал их солнечной системой. И они проглотили галактику –
нечаянно. Чуть не подавились.
Млечный путь застрял в горле.
Они подходят к крыльцу, дверь скорбно и мягко открывается – не давит, но
настаивает. Чонин встаёт. У него опухшие глаза и вздувшееся сердце. Он плакал,
но не в одиночку. И Джисон видит странные изумрудные всполохи в его зрачках.
— Чанбин... — начинает Джисон, хотя тут и так всё ясно. Чонин вытирает нос
тыльной стороной ладони и кивает.
— Я знаю.
Вот так просто. Минхо с Джисоном переглядываются – выходит, не
померещилось.
Чанбина заносят внутрь, Чонин помогает завести Сынмина. К этому моменту он
уже перестаёт рыдать – всё, что в нём было, он истратил. Горе и милосердие.
Сострадание и жизнелюбие. Страхи и надежды. Они высыпались из него, как из
шкатулки, и теперь внутри глиняной коробочки свистом поигрывает ветер.
Сынмин спотыкается обо всё, обо что можно споткнуться, натыкается ладонями
174/192
на всё, что ни попадётся под руку, и отчаянно сопротивляется, когда ему
пытаются помочь.
— Я сам, — шипит с отчаянием. — Я должен сам.
Коридор на время перестаёт гнуться и виться.
Сынмин врезается в вешалку-ветку и на мгновение останавливается. Держится
за неё, как слепцы держатся за свою палку. Сынмин слепец, он больше ничего
никогда не увидит, кроме сплошной бесконечной темноты внутри собственной
сжатой черепной коробки, и жуткого страха умереть, нечаянно врезавшись во
что-то, к примеру, горючее.
Во что-то, к примеру, очень смертоносное.
Пальцы Сынмина добела сжимаются вокруг ветки, и он сгинается под весом
собственной подпаленной жизни вдвое. Похожий на дерево, он врастает в дом
новым саженцем, и дом принимает его, впуская в единую корневую систему.
Еловые ветки свисают с потолка и гладят Сынмина по щекам, пугая. Стены
щёлкают и цокают, и Сынмин нервно вертит головой, силясь сообразить, откуда
шёл звук.
Какое ужасное зрелище. Какое великое ужасное зрелище.
Чонин подхватывает Джисона за руку, и тот вытирает заново увлажнившуюся
щёку.
— Извини меня, — говорит Джисон.
Чонин спокойно мотает головой.
— Всё происходит ровно так, как должно было произойти.
Сынмину помогают дойти до комнаты. Сложнее всего оказывается на лестнице –
она, неожиданно живая, даже более подвижная, чем обычно, клацает
ступенями, по перилам вьётся плющ, а сверху то и дело осыпается свежая
листва. Сынмин несколько раз наступает на сухие ветки, и те хрустят так
задорно, что Сынмин чуть было не падает от страха.
В конце концов они заводят его в комнату и усаживают на постель. Сынмин
неустанно мечется ладонями по покрывалу и всему вокруг, пытаясь
сформировать в своей голове картинку, которую он больше никогда не увидит.
Джисон впервые смотрит ему прямо в лицо: кожа вокруг глаз болезненно
покраснела и опухла, от ресниц и бровей осталось одно воспоминание, веки
неестественно склеены, и Сынмин не торопится их размыкать. Он чем-то лишь
отдалённо напоминает себя прежнего. Без очков (и без глаз) он кажется другим.
Он кажется меньше и больше одновременно.
— Не смотри, — на выдохе просит он, будто почувствовав. — Не смотри.
Они оставляют его. Незачем мучать – Сынмин настрадался сегодня пуще всех
остальных. Сынмин настрадался и искупил за них за всех. Им было отпущено и
они были отпущены, потому что Сынмин отдал за них за всех самое ценное, что
имел – своё умирающее зрение.
175/192
Джисон прикрывает снаружи дверь и сползает по ней, забившись лицом в
колени. Ему бы сломать чьи-нибудь шеи. Одуванчиковы, к примеру. Сломать и
сплести из них венок. И, словно корону, возложить. Им всем.
Чонин стоит рядом, опираясь на перила. Глядит на чердак. Как это чудесно,
мимолётно ловит себя Джисон – он может глядеть и даже видеть.
— Ты не виноват, — вдруг произносит Чонин. Джисон сгрызает
сформировавшийся всхлип и снимает лицо с коленей. Его глаза уже устали
плакать.
— Я должен был их остановить, — шепчет он. — Я же знал, что что-то
произойдёт. Чувствовал. Я должен был их...
Чонин осекает молниеносно. Будто бьёт ножом в мягкое брюхо.
— Ты бы не смог. Они бы всё равно пошли, но без тебя – все погибли бы. И никто
не привёл бы их назад. Вы должны были вернуться – живыми или мёртвыми.
Удивительно легко, оказывается, стать бессмертным. И так тяжело бессмертным
быть.
Джисон до боли вгрызается в большой палец, сжимая так, что сустав начинает
пухнуть. И невольно дрожит. Его колотит – от ужаса и осознания.
— Кто ты? — он глядит на Чонина, как на милосердие. — Ты Чонин? Или ты?..
Чонин оборачивает к нему лицо, и Джисон не понимает, что видит. И не
понимает, видит ли вовсе. Так себя ощущает Сынмин? Так себя ощущал Феликс?
— Ни то, ни другое. И всё одновременно. Это не навсегда – но я самый младший
из вас, и моё сознание гибче.
Джисон сглатывает. О трахею камнем скоблит сердцебиение.
— Что произошло тогда на чердаке?
— Провидение. И превознесение, — Чонин пожимает плечами. — Ты сам знаешь.
Сустав ноет. Джисон сжимает пальцы в кулак, и ногти оставляют ласковые
кровавые лунки на коже.
— С Минхо всё будет в порядке?
Чонин вздыхает. Что-то странное свистит в этом вздохе. Что-то бессмертное и
бесконечное. Без начала, без конца и без длительности. Джисон вздрагивает.
Чонин присаживается с ним рядом и обнимает за плечи. От Чонина пахнет
молодой травой и шишками. И пыльцой. Влажной землёй.
— Мы все будем в порядке. Обещаю, — он целует Джисона в щёку и гладит по
волосам. — Иди к Минхо. Ты должен быть с ним.
176/192
— А... А Чан? — нелепо сипит Джисон.
— Иди к Минхо, — просто повторяет Чонин. — Всё остальное оставь на нас.
Таким застывшим Джисон не видел дом никогда в жизни. Он будто замер.
Окоченел. Он немного похож на старую кожу, из которой спешно вылез
переродившийся мечехвост, и старый панцирь один в один напоминает
прежнего владельца, только не хватает сути. Она куда-то выцарапалась. На
время, наверное.
Джисон спотыкается раз десять, пока спускается обратно на первый этаж. К
носкам липнут хвойные иголки, трава и немного земли. Из стен лезут кусты. Из
стен лезет искупление, нежное и вострое. Готовится взрезать мясо и пролить
отроческую кровь.
Минхо стоит в коридоре, около комнаты Чана, утопая спиной в стене – в сосновых
руках и ясеневых поцелуях. Его кошачья натура сливается со звериными
запахами, расползающимися по дому. Его длинные худые руки в пепле, а голова
– в агонии. Джисон чувствует это даже на расстоянии.
Пальцы о пальцы и сердце о сердце. Так высекаются чувства.
— Как Чан?
Минхо встряхивает головой. Чёлка прячет глаза и искренность. Ресницы-иголки
пронзают до вен. Джисон уже видел, как щедры разорванные артерии.
— Не уверен, что он дотянет до утра, — отвечает Минхо, и Джисон гладит его по
скуле, гладит по беспокойствам. — Я не шучу. Никогда не видел его настолько
уничтоженным за последние восемь лет. Мне кажется, он отказался жить.
Джисон утыкается Минхо в грудь и обвивает руками вокруг рёбер, между
которых что-то цветёт. Прохладные ладони ложатся на лопатки. Если Джисон –
мелкий росток, бьющийся из сожжённого ствола из отчаяния и безумства, то
Минхо – сладколистная молодая липа, сбитая из тонких крепких ветвей и
неуёмной воли к жизни.
— Я говорил с Чонином, — произносит Джисон Минхо в грудь. — Только я не
уверен, что это был Чонин.
Минхо понимающе что-то мычит ему в макушку. Их гладят по плечам хвойные
лапы. Под ногами ощущается какое-то копошение – мыши и воспоминания. Очень
много воспоминаний – разбитых, расколотых, рассыпанных, лёгких, как пыльца,
пушистых и нежных.
Если все их собрать и сложить, получится мозаика. Какой-нибудь бестолковый
рисунок. Очень искренний. Или витраж – смотря как подсветить. Может быть,
калейдоскоп, вместо Сынминовых очков. Они ему больше уже не пригодятся –
выжженные глаза не подтачивают стёклами, выжженными глазами не смотрят.
Во всяком случае, не на этот мир.
— Пойдём поспим, — предлагает Джисон. — Нужно отдохнуть.
«Перед чем?» – остаётся висеть в воздухе. Оно, приколоченное гвоздями,
177/192
посаженное на канцелярские кнопки и отвратительно отчётливое, прилипает к
рукам. Джисон не торопится избавиться. Ещё пригодится.
У Минхо холодные-холодные руки. Такие морозные, словно в нём совсем не
осталось крови – он отдал её остальным, тем, кому нужнее, тем, кому не хватает.
Он слил её вместе с бензином из канистр. И поджёг. И она горела, восхитительно
жгучая и солёная, а Минхо остался холодным и с холодными руками. За эти руки
Джисон тянет его в комнату.
Это ничего страшного, с этим они справятся. В конце концов, у Джисона горячее
сердце. Оно очень долго валялось без дела сломанной игрушкой, его несколько
раз пытались заводить, но оно всего только бессмысленно тикало и отсчитывало
секунды – как часы. Металлическая погремушка из шестерёнок и замочков.
Оно так долго заедало стрелками, что Джисон уже было подумал, что починить
его не выйдет. И отказался от бесполезной затеи.
Оказалось – выйдет. Правда чинить должен был не Джисон.
И теперь под рёбрами так оглушительно колотится, что не слышно собственных
мыслей. Это ничего страшного, что у Минхо холодные руки. Джисона хватит на
двоих. В нём теперь жáру за нескольких – за себя, Феликса и Чанбина. И он готов
делиться.
В конце концов, сердце у него теперь такое огромное, что едва помещается в
грудь.
***
Просыпаются они вечером.
Вечером следующего дня – Джисон понимает это моментально. В горле сухо –
там мило поработали тупым ножичком, и напиться теперь можно разве что
собственной скисшей крови. Тело ощущается задеревеневшим. Оно готовится
присоединиться к дому и обрастает корой. А Джисон – обрастает Минхо. Они
спутались, пока спали.
Не только они, вообще-то. Ещё мысли и воспоминания. Всё – в одну большую
кучу, как конфеты из разбитой пиньяты. От сладости сейчас вырвет.
Он кое-как расщёлкивает собственные суставы, забитые пенопластом. Что-то
скрипит и трётся. Что-то сыплется. Из Джисоновых костей вываливается
закаменевшая храбрость – пылью. То, что осталось с прошлой ночи. То, что не
успели истратить.
Джисон рад, что не было повода.
Голова гудит, как пропеллер. В ней грохочет и воет. Мозги, видимо, перекрутило
и знатно встряхнуло – иначе не понятно, отчего Джисон ощущает их так
отчётливо и не на своём месте. Он прикладывает ладонь ко лбу: холодная. Потом
прикладывает ко лбу Минхо – уже теплее. Выходит, Минхо немного отогрелся.
Славно.
Минхо тоже выглядит так, словно его пропустили через мясорубку. Пару раз. А
178/192
потом ещё прошлись отбойным молотком и для верности нашинковали с луком.
Они даже не стали мыться перед сном – так и завалились на кровать в комнате
Минхо, рухнули куклами-марионетками с подрезанными нитями на руках.
Прижались, прислонились, приклеились. Сцепились, как котята. Так и уснули.
Воняет от них, должно быть, страшно.
Гарью. И потерями. Несколькими.
Джисон целует Минхо в бровь, прямо рядом со следом от чьего-то меткого
ласкового удара. Минхо не просыпается – его можно стянуть за руки и подвесить
за них куда-нибудь, вместо украшения, но он не очнётся, пока не отоспится до
победного. Это хорошо. Пусть отдыхает. Силы им пригодятся.
Одеяло ловит Джисона за ногу, и он едва не падает на пол, попытавшись
выбраться. Вмазывается руками прямо во влажную траву. Она ковром прёт из-
под пола, сжирая половицы без хлеба. Истинная ненасытность.
А за окном уже сумерки. Снова сумерки. И облака – даже гуще, чем были вчера.
Сегодня точно польёт – за весь предыдущий месяц. Джисон смотрит на
календарь, кнопкой прибитый к стене прямо в лоб: тридцать первое.
Завывает, оказывается, не в голове у Джисона. Или не только в ней. Во всяком
случае, на улице тоже кому-то хорошенько встряхнуло мозги.
Стоит ему выйти из комнаты, как Джисон ощущает облипающую со всех сторону
непривычную пустоту. Он ощущает её невероятно отчётливо – как собственную
футболку, липнущую к коже, или подпаленные волосы, щекочущие кончики
ушей. Нет разговоров. Никто не смеётся и не шоркается. Нигде не падает зубная
щётка. На первом этаже кроме них с Минхо – абсолютно никого.
В коридоре темно, хоть глаз выколи – выколи и оставь на полочке, усыпанной
камнями, какими-то раковинами. Башневидные улитки. Узкие и длинные, как
стрелы. Крохотные, как заячьи зубы. Расплодились.
Выколи себе глаз и оставь на полочке. Как сувенир. Как подношение.
И в коридоре очень тепло. Звуков немного, но все они крайне живые. Джисон
кладёт ладонь на стену – там уже почти не осталось обоев. Прислушивается.
Между звоном собственной головы и завыванием ветра проскальзывает что-то
ещё. Щелчки и шёпот. Дом дышит.
— Вернулся, значит, в своё тело, — резюмирует Джисон.
Жаль, что у дома нет щёк, чтобы поцеловать.
Надо было вчера поцеловать Чонина. Но Джисон перепугался; немудрено.
Лестница клацает ступеньками, а перила цветут. Медуница, клевер, ромашки и
гусиный лук. Всё вперемешку. И муравьи – приходится отдёрнуть руку.
Трава под ногами Джисона немного пригибается, освобождая путь, но не сильно
– дому тяжело сдерживаться. Джисон трижды едва не падает, запнувшись за
камни. Наконец, достигает, не без усилий, второго этажа. И кое-как пробирается
к комнате Сынмина – из стен прут ветки, так что без боевых ранений продраться
179/192
невозможно. Листва остаётся в волосах.
Джисон ещё только подходит и собирает с земли рассыпчатую храбрость, когда
из-за двери произносят:
— Заходи. Тебя и так слышно.
Вот это да. Джисон знал, конечно, что у ослепших часто обостряется слух – но
чтобы настолько?
Сынмин сидит на кровати, в окружении нескольких мягких одеял и тазика-
аптечки. На полу – ковёр из влажных ватных дисков. На окне звенит гирлянда из
колокольчиков, а выглядит Сынмин ещё чуднéе обычного: он обвесился,
кажется, всей своей коллекцией сразу – кольцами, брелоками, цепочками,
браслетами. В ушах перешёптываются серьги. К шлёвкам джинсов прицеплен
карабин. Сынмин похож на дракона, охраняющего свои сокровища.
В руке у него, словно посох – пачка обезболивающих. Уже наполовину
съеденная. Таким количеством можно и отравиться.
— Если бы я мог умереть так просто – уже умер бы, — безразлично отвечает
Сынмин, когда Джисон озвучивает. — Если я не буду жрать таблетки как
конфеты – у меня лопнет башка.
— Тебе не мешает? — Джисон намекает на дребезжащую коллекцию, которой
украшен Сынмин. — Слушать. Оно же звенит всё.
— Оно заглушает, — вздыхают в ответ. — Сядь, будь добр. Ненавижу, когда
стоят над душой.
Присесть тут особо негде – комната не больше Джисоновой, а обитают тут сразу
двое, хоть и не постоянно. На Сынминовой кровати нет места, а стул расколот в
щепки – наверное, Сынмин ночью медитировал. Приходится приземлиться на
пустующую кровать Чонина.
— Ты не знаешь, где Чан? В доме, кажется, никого нет, кроме нас. Минхо спит
внизу.
— Он отнёс Чанбина, — просто отвечает Сынмин, раскручивая глотку бутылке с
водой и выскабливая из блистера очередную таблетку.
— Это я и так понял.
— Нет, не понял, — Сынмин морщится; если бы у него были рабочие глаза –
закатил бы. — Он отнёс Чанбина и ушёл.
— Куда? — хмурится Джисон.
Сынмин, кажется, очень сильно сдерживается, чтобы не стукнуть его.
— Ты знаешь.
Джисон мнёт в руках край покрывала. Из-под него кажется кусочек постельного
белья – с автоботами. Чонин знает толк в мультфильмах.
180/192
Вот значит как. Выходит, Чан ушёл на чердак. В прошлый раз он вернулся,
оставив там Феликса. В этот раз, видимо, не вернётся.
— А так можно? — хмурится Джисон. — Чан ведь... живой.
Сынмин хмыкает и смеётся – весьма ядовито.
— Ты это называешь жизнью? Если только физически. И то – Чан бы долго не
продержался. Ты не знаешь, как это бывает? Люди умирают от горя. Врачи
называют это «инфарктом».
В комнате у Чонина не так много растительности, но с потолка свисает
ветреница. И птицы постоянно садятся на окно с внешней стороны. Джисон
смотрит, как Сынмин запивает таблетку, и разглядывает его искалеченное огнём
лицо. Сколько же всего они натворили.
— Не пялься, — шикает Сынмин. Джисон переводит смущенный взгляд в стену.
— Извини.
Между ними цветёт смущение. Не так, как обычно – острое и репейное,
остающееся на ладонях мелкими занозами и царапинами, – а чуть печальное,
подстреленное в крыло, кровоточащее и нежное. Оно щёлкает в носу и на зубах.
— А Чонин?..
— Во дворе, — сразу отвечает Сынмин, как будто ему и не нужно слушать
вопросы. — Предаётся.
— Горю? — осторожно уточняет Джисон. Ответ влетает в висок, как лезвие.
— Неизбежности. И детству, надо полагать. Пока осталось, чему придаваться.
Настольные металлические часы-будильник с шапками-колоколами. Стоят. Не
цокают. Они застряли на 10:51 и навсегда там останутся. Как Феликс в
пятнадцати, а Чанбин – в семнадцати. И Чан. Когда Джисон видел его в
последний раз, Чан застрял в восемнадцати и отчаянии. Хочется верить, что там,
куда его забрал дом, весь лишний багаж отбирают при посадке.
— Он всё знает, верно? Насчёт того, что произошло.
— Он знает больше, — Сынмин потирает ноющий висок основанием ладони. —
Просто пока не понял. Он маленький, не научился ещё ко всему относиться со
скептицизмом. Открытый разум – божья милость.
Джисон не замечал за Сынмином особой религиозности.
— Ты всего на год старше, — отмечает он.
— На целый год, — поправляет Сынмин. — В нашем возрасте год – это почти
пропасть.
— В таком случае, между нами с тобой тоже пропасть.
181/192
— Разумеется. Даже, может, две. Дом никогда не говорил со мной так, как с
тобой. Или, может, я просто не слушал. Отдавал все силы на то, что и так едва
работало.
Джисон стыдливо потирает мочку уха. Словно чувствует себя виноватым за то,
что всегда без усилий обладал чем-то, недоступным другим – глазами и ушами.
Перерождающимся сердцем.
— Очень болит? — искренне интересуется он. Сынмин неопределённо дёргает
плечом.
— Очень. Но это пройдёт. Терпеть осталось не так уж и долго.
Джисон вздрагивает. А Сынмин, кажется, говорит вовсе не о боли.
— Что ты имеешь в виду?
Сынмин склоняет голову к плечу, и серьги, болтающие в его ушах, сладко
бряцают.
— Ты не знаешь? Он должен был тебе рассказать.
— Кто? Дом?
— Минхо, — вздыхает Сынмин. — Ах да, он ещё спит.
— Может, он уже проснулся, — ворчит Джисон. Сынмин проводит ладонью по
одеялам.
— Нет, всё ещё спит.
— Откуда ты знаешь?
— Вижу.
— Видишь?
Сынмин поворачивает к нему лицо. Он похож на славного, слегка подгоревшего
на костре колдуна. Он многоликий и многомерный, он прикасается длинными
тонкими пальцами ко лбу, и браслеты на его запястье позванивают. Он потирает
уставшую шею, и поют цепочки. Колокольцы на окне охотно отзываются.
Он открывает глаза с красным как брусничное варенье бельмом и молочно-белой
радужкой без зрачка. И чуть улыбается.
Джисон никогда не видел, как горят на кострах колдуны, но теперь он видит,
как ворожит сожжённый колдун.
— Я стал намного лучше видеть, знаешь, — признаётся Сынмин; указывает на
глаза. — Это мешало. Я так сильно цеплялся за зрение, от которого и так почти
ничего не осталось, что не видел всего остального. Теперь легче. Глаза мне
больше не мешают, и я вижу то, что с их помощью не увидеть. Дом. Души.
Чердак. То, что за ним. И время – самую малость.
182/192
Джисон сглатывает оторопь.
— Ты видишь... будущее?
— Не будущее – время, я же сказал. Это другое. А впрочем... — он вздыхает. —
Сейчас ты не поймёшь. Но это тоже ненадолго. Скоро ночь.
— И что тогда? — дрожа сердцем уточняет Джисон.
Сынмин пожимает плечами. Ветер ударяет в окно, и где-то далеко-далеко
раздаются первые песни грозы. Небо дрожит.
— Ты знаешь. Ты давно уже всё знаешь, Джисон, просто не помнишь. Я тоже не
помнил. А ведь нам уже давно всё рассказали. Так глупо, — он снова слегка
улыбается уголками рта; кивает на дверь. — Нас ждут там, наверху. Пока только
вас с Минхо, вернее.
Сынминовы побрякушки так великолепно сочетаются с воем надвигающейся
грозы, словно они всю жизнь репетировали вместе одну симфонию. Мелкие
задорные поцокивания на фоне ненасытного ветра.
Джисон разжимает ладонь на покрывале.
— Мы с Минхо должны уйти... на чердак?
— Вы не обязаны, — поправляет Сынмин. — Но вас ждут. Вы можете отказаться.
У вас есть всего одна возможность – сегодняшняя ночь. Я проведу вас. Другого
шанса не будет.
Вопросы съедают Джисона, как сытное блюдо. Он знает ответы, но хочет
услышать их от кого-то другого.
— Феликс, Чанбин и Чан... Они там? Это они ждут нас?
Сынмин молчит, и Джисон боится этого молчания. Оно слишком многозначное.
Слишком воздушное и многослойное. Сынмин похож на оракула, а оракулы
никогда не дают конкретных ответов.
— Да, — просто произносит Сынмин несколько секунд спустя. — Они в том числе.
— А вы? Вы с Чонином?
— А что мы?
— Ну, вы что же – не пойдёте тоже? Останетесь здесь?
Сынмин вздыхает – тяжёлым вздохом. Так вздыхают глубокие старики. Сынмину
всего пятнадцать, но он прожил уже много жизней. Всего за одну ночь. И
переродился бессмертным.
— Нам пока рано. Чонин ещё мал, дом не сможет пропустить его. Чонину нужно
немного подрасти, потерять веру в чудеса, а потом вернуть её. И тогда у него
выйдет пройти. А что насчёт меня... Кто-то должен приглядеть за Чонином.
183/192
Ближайшие месяцы ему будет непросто. И кто-то должен помочь Чонину
перейти, когда придёт время. Так что я останусь здесь, пока он не будет готов.
Вот значит как. Вот значит как...
Джисон разглядывает одуванчики, пробивающиеся сквозь половицы. Крохотные,
кнопочные, с узкими тельцами, которыми прошита ткань мироздания. Весь мир –
это полотно со швами из одуванчиковых стеблей. От них отчётливо пахнет маем.
И млечным соком. А сильнее всего – Феликсом, и Джисону мерещится, что он
почти слышит его голос.
Но это фантазия, разумеется. Джисон уже научился отделять её от обезумевшей
реальности.
— А если мы не пойдём? — омертвевшим голосом озвучивает он. Сынмин
морщится.
— Не морочь мне голову. Я уже знаю твоё решение, Джисон, и я знаю решение
Минхо. Я вас видел. Чердак готов. Поэтому лучше иди приготовься и ты – вы оба.
А мне нужно отдохнуть. Протащить двоих живыми – это нужно сильно
постараться.
Ворчливый Сынмин – это естественный, первородный Сынмин, и Джисону почти
кажется, что всё в порядке. Что всё как обычно, и ничего особенного не
происходит. Что в доме на окраине на крыше горит луна, стекая каплями через
трещины прямо на кухню – и там капли застывают, будто янтарь, превращаясь в
электрическую лампочку без абажура. Лампочка освещает накрытый клеёнкой
стол, газовую плиту, которая кормится от баллона с вечно заедающим винтом и
драчливый своевольный холодильник, не раз прикусивший пальцы Чанбину. А за
столом обычно сидит Феликс и дожёвывает оставшееся после Сынмина – после
того, как заварит успокаивающий ромашковый чай. Чай будет пить Чан,
привалившись к стенке, а Минхо будет готовить ужин, потому что никого плита
не слушается так же славно, как и его.
Вот такой должна быть их жизнь.
Вот такой она и была. Джисон спускается на кухню, на которой буйствует
прорвавшийся, наконец, луг, и гладит высокую, по пояс, траву. Гладит дом по
ласковой шёрстке. Плющ обвивает провод лампы. Абажур всё-таки появился –
цветочный.
Когда Джисон возвращается обратно в комнату Минхо, тот сидит, спустив ноги с
кровати в мягкий подлесок, и сжимает голову между ладоней. Джисон пугается
сразу в двери.
— Болит?
Минхо поднимает на него лицо.
— А? Нет. Просто гудит немного. Сейчас пройдёт. Мне снился странный сон.
Джисон проходит вглубь, отодвигая лезущие в лицо ветки, и садится рядом.
Минхо ложится лбом на его плечо.
184/192
— Не сон, — говорит Джисон, поглаживая по волосам.
— Не сон, — спокойно соглашается Минхо.
Они сидят на одеяле, окружённые зацветающим ворсом и нежностью. За окном
беснуется освободившийся ветер и сносит деревья, словно столбики для игры в
лапту. Небо превращается в поле битвы. Там волны вгрызаются в волны, терзая
шеи, и копья гремят так, что дрожит земля. Чья-то прозрачная пресная кровь
прольётся сегодня прямо из облаков.
— Мы уходим сегодня, — говорит Минхо. — Ты знаешь?
— Знаю. Я разговаривал с Сынмином.
— Дом показал мне его, — Минхо вздрагивает, и Джисон сжимает его пальцы. —
Достарыңызбен бөлісу: |