утром. Этим утром мы умрем. Знала ли моя мама, что ее ждет, когда
вставала в очередь с детьми и пожилыми? Когда видела, что мне
и Магде указали в другую сторону? Боролась ли она со смертью?
Приняла ли ее? Или была в неведении до конца? Когда уходишь в
смерть, имеет ли значение, что ты это понимаешь? Мы умрем этим
утром. Этим утром мы умрем. Слух? Бесспорный факт? Но фраза
повторяется, словно отражаясь эхом от карьерного камня. Неужели мы
и правда прошли маршем сотни миль, только чтобы исчезнуть?
Мне хочется привести рассудок в порядок. Не хочу, чтобы мои
последние мысли были стереотипными или мрачными. Не хочу
вопросов типа «в чем смысл?» и «зачем все это было?». Не хочу в
последних мыслях заново проигрывать все ужасы, которые мы видели.
Я хочу чувствовать себя живой. Хочу снова испытать удовольствие от
выразительности своего тела. Я думаю о голосе Эрика и его губах.
Стараюсь вызвать в памяти те мысли, которые, возможно, еще
способны заставить меня трепетать. Я никогда не забуду твои глаза. Я
никогда не забуду твои руки. Вот что я хочу вспомнить: тепло в груди,
румянец на коже. Хотя «вспомнить» – не совсем точное слово. Я хочу
насладиться своим телом, пока оно у меня есть. Целую вечность назад,
в Кашше, мама запретила мне читать «Нана» Эмиля Золя, но я
утащила книгу в ванную и тайком читала. Если завтра я умру, то умру
девственницей. Зачем тогда мне вообще нужно было тело, если я не
смогла познать его полностью? Многое в моей жизни было тайной.
Помню день, когда у меня начались первые месячные. Я ехала на
велосипеде из школы домой, а когда приехала, увидела кровавые
разводы по всей моей белой юбке. Я испугалась. В слезах побежала к
маме, просила помочь мне найти рану. Она шлепнула меня. Я не знала,
что есть венгерская традиция: шлепать девушку в начале ее первых
месячных. Да и вообще не знала о менструации. Ни мама с сестрами,
ни учителя, ни тренеры, ни друзья – никто ничего не рассказывал мне
о моей анатомии. Я знала, что у мужчин есть что-то, чего нет у
женщин. Я не видела моего отца голым, но чувствовала ту часть тела
Эрика, когда он прижимал меня к себе. Он никогда не просил меня
прикоснуться к нему, никогда не обращал мое внимание на свое тело.
Мне нравилось думать о наших телах как о тайнах, которые ждут,
чтобы их открыли; думать о чем-то таком, что превращалось в
электрический разряд, когда мы приближались друг к другу.
Теперь это останется загадкой, которую я не разгадаю. Бывало, что
я чувствовала, как загораются маленькие звездочки желания, но теперь
я уже никогда не найду выхода этому желанию, никогда не увижу
целой галактики обещанного света. Об этом я плачу здесь, на лестнице
смерти. Ужасно терять – уже потерять – все, что дорого и знакомо:
мать, отца, сестру, любимого, страну, дом. Но почему я должна
расстаться с тем, чего я даже не знала? Почему меня лишают
будущего? Моих возможностей? Почему я никогда не буду матерью
своим детям? Не надену свадебное платье, которое мне не сошьет
отец? Я умру девственницей. Не хочу, чтобы это стало моей последней
мыслью. Нужно подумать о Боге.
Я стараюсь представить некую непоколебимую силу. Магда
утратила веру. И она, и многие другие. «Я не могу верить в Бога,
который позволил такому случиться», – говорит каждая из них. Мне
понятно, что они имеют в виду. И все-таки мне всегда казалось, что
нетрудно осознать: это не Бог убивает нас в газовых камерах, в
канавах, у обрыва, на ста восьмидесяти шести ступенях. Убивают
люди. И снова встревает ужас, а я не хочу ему потакать. Я представляю
Его как существо, похожее на танцующего ребенка. Игривого, чистого
и любознательного. Такой следует быть и мне, если я сейчас
приближаюсь к Богу. Я хочу сохранить в себе ту часть, способную к
удивлению, способную задаваться вопросами, до самого конца. Знает
ли кто-нибудь, что я здесь? Знает ли о том, что происходит? Что есть
такие места, как Аушвиц и Маутхаузен? Интересно, видят ли меня
сейчас родители? А Эрик? Хотела бы я знать, как выглядит голый
мужчина. Мужчины вокруг меня всюду. Мужчины уже неживые.
Сейчас я не оскорблю их гордости, если посмотрю. Большим грехом
будет отказаться от своего любопытства, убеждаю я себя.
Я оставляю Магду спать на лестнице и взбираюсь на илистый
холм, где навалены трупы. Я не буду раздевать кого-то, кто остался в
одежде. Не стану нарушать покой мертвых. Но если найду упавшего,
то посмотрю.
Вижу мужчину с перекошенными ногами. Они будто бы не
принадлежат этому телу, но я различаю то место, где ноги
соединяются. Я вижу волосы, как у меня, черные, жесткие, и
маленький отросток. Он похож на небольшой гриб, что-то хрупкое,
выдающееся из земли. Удивительно: женские интимные части
спрятаны внутрь, а мужские все наружу, такие уязвимые. Я чувствую
удовлетворение. Я не умру не знающей биологию, из-за которой я
появилась.
На рассвете очередь начинает двигаться. Мы почти не
разговариваем. Кто-то рыдает. Некоторые молятся. Каждый из нас
сейчас в одиночку переживает: кто ужас, кто сожаление, кто смирение,
а кто-то испытывает чувство облегчения. Я не рассказываю Магде, что
видела ночью. Очередь движется быстро. Это будет недолго. Я силюсь
вспомнить, какие созвездия я раньше находила в ночном небе.
Пытаюсь вспомнить вкус маминого хлеба.
– Дицука, – зовет меня Магда. Но я понимаю, что она обращается
ко мне, лишь сделав несколько глубоких выдохов. Мы дошли до верха
лестницы. Впереди офицер, проводящий селекцию. Но всех
отправляют в одну сторону. Это не очередь на селекцию. Нас
провожают. Это и правда конец. Они прождали до утра, чтобы
отправить нас всех на смерть. Должны ли мы что-то друг другу
пообещать? Принести извинения? Есть ли что-то, что нужно сказать?
Перед нами еще пять девушек. Что мне сказать моей сестре? Две
девушки.
И вдруг очередь останавливается. Нас отводят к группе эсэсовцев,
стоящих у ворот.
– Кто попробует сбежать, будет расстрелян! – кричат они на нас. –
Кто отстанет, будет расстрелян!
Нас снова что-то спасло. Уму непостижимо.
Мы опять идем маршем.
* * *
Это марш смерти, от Маутхаузена до Гунскирхена. Самое короткое
расстояние, которое нас заставляли проходить, но мы так обессилели,
что из двух тысяч в марше выживет только сотня. Мы с Магдой
держимся друг за друга, твердо решив оставаться вместе и держаться
на ногах. Каждый час по сотне девочек падает в канавы с обеих сторон
дороги. Они слишком слабы или больны, чтобы продолжать идти, и их
убивают на месте. Мы словно головка облетевшего одуванчика, семена
которого разнес ветер, оставив лишь несколько белых пучков.
Единственное, что во мне осталось, – это голод.
Все тело болит; все тело немеет. Еще один шаг, который я уже не
могу сделать. Боль такая, что я не чувствую своих движений. Я вся –
цепь боли, сигнал, циркулирующий от себя и обратно к себе. Даже не
замечаю, что оступаюсь, пока не чувствую, как руки Магды и других
девочек меня поднимают. Они переплели пальцы и удержали меня в
этой живой люльке.
– Ты поделилась с нами хлебом, – говорит одна из них.
Эти слова мне ни о чем не говорят. Когда это я ела хлеб? Но потом
всплывает воспоминание. Наша первая ночь в Аушвице. Менгеле
велит играть музыкантам и приказывает мне танцевать. Это тело когда-
то танцевало. В этой голове были мечты о театральной сцене. Этот рот
ел тот хлеб. Я та девочка, которая думала так той ночью и думает
сейчас: «Менгеле убил мою мать; Менгеле позволил мне жить». И
сейчас девушка, которая ела со мной корку хлеба почти год назад,
узнала меня. Она напрягает последние силы, чтобы переплести пальцы
с пальцами Магды и других девушек и поднять меня. В некотором
смысле Менгеле дал шанс этому случиться. Той ночью он никого из
нас не убил и не убил позже. И дал нам хлеб.
|