Исследование имеет своим предметом одну из самых темных областей человеческого сознания, которой раньше занимались главным образом



Pdf көрінісі
бет5/21
Дата11.02.2017
өлшемі1,37 Mb.
#3903
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   21
частью невыясненными и самые материалы продолжают быть незначительными. Я укажу 
в  качестве  примера  на  те  наблюдения,  которые  делал  А.Белый  над  зрительным 
восприятием природы Пушкина, Тютчева и Баратынского. 

Возьмем  луну.  У  Пушкина – она  женщина,  враждебно-тревожная  царица  ночи  (Геката). 
Отношение  поэта  к  ней  мужественное.  Она  его  тревожит,  а  он  обращает  ее  действие  в 
шутку, называя ее «глупой». В 85 случаях 70 <раз> она – луна, и 15 paз – месяц. Тютчев, 
наоборот, знает только «месяц» и почти не знает «луны». Он – «бог», «гений», льющий в 
душу  покой,  не  тревожащий  и  усыпляющий.  Душа  Тютчева  женственно  влечется  за 
«месяцем»  в  «царство  теней».  Пушкинская  «луна» – в  облаках.  Она – «невидимка», 
«затуманена». «Бледное  пятно»  ее  «струистого  круга»  тревожит  нас  своими  «мутными 
играми».  Ее  движения – коварны,  летучи,  стремительны: «пробегает», «перебегает», 
«играет», «дрожит», «скользит», «ходит» (небо  «обходит»)  переменчивым  ликом 
(«полумесяц», «двурогая», «серп», «полный  месяц»).  У  Тютчева  нет  «полумесяца», 
«серпа», но есть его дневной лик, «облак тощий». Месяц Тютчева неподвижен на небе (и 
чаще всего на безоблачном). Он – «магический», «светозарный», «блистающий», полный. 
Никогда  не  бывает,  в  противоположность  частому  пушкинскому  словоупотреблению, 
«сребристым».  Бывает  «янтарным»,  но  не  желтым,  и  не  красным,  как  временами  у 
Пушкина. «Месяц»  Тютчева – туманисто-белый  и  почти  не  скрывается  с  неба.  Менее 
всего он «невидимка». Он – «гений» неба. Итак, перед нами два индивидуальных светила; 
успокоенно-блистающий  гений-месяц  и – бегающая  по  небу  луна.  У  Баратынского  образ 
луны  бледен («серебряней»,  как  у  Пушкина,  и  «сладостен»,  как  у  Тютчева)  и  проявлен 
только  в  «подлунных  впечатлениях»  души  поэта,  заставляющих  его  уверять:  месяц 
«манит за край земли». Он больше всего в душе. А по небу ходит его слово пустое: луна, 
месяц, «разве что ясные», добавляет А.Белый. 
Точно так же надо отметить и три солнца. Солнце Пушкина – «зарей выводимое солнце: 
высокое,  яркое,  ясное»,  как  «лампадный  хрусталь» (в  противоположность  «луне» – 
облачной,  мятущейся,  страстной).  У  Тютчева,  наоборот,  в  противоположность 
спокойному  месяцу,  солнце – «пламенно»,  страстно  и  «раскаленно-багрово».  Оно – 
«пламенный», «блистающий» «шар»  в  «молниевидных»  лучах.  Это  какое-то 
молниеносное чудище, сеющее искры, розы и воздвигающее дуги радуг. У Баратынского 
солнце  (хотя  и  живое)  как-то  «нехотя  блещет»  и  рассыпает  «неверное»  золото.  Его 
зрительный образ опять-таки призрачен и переходит из подлинного солнца, при случае, в 
«солнце юности». 
Три неба: пушкинский «небосвод» (синий, дальний), тютчевская «благосклонная твердь» 
(вместе  и  «лазурь – огневая»)  и  у  Баратынского  небо – «родное», «живое», «облачное». 
Пушкин  скажет: «Небосвод  дальний  блещет»;  Тютчев: «Пламенно  твердь  глядит»; 
Баратынский – «облачно небо родное». 
Сводя в одну синтетическую формулу картины природы, зримые тремя поэтами, А.Белый 
говорит, что три поэта следующим образом стали бы рисовать природу. 
Пушкин. «Небосвод дальний блещет; в нем ночью: туманная луна в облаках; в нем утром 
выводится: высокое чистое солнце; и оно – как хрусталь; воздух не превозмогает дремоты; 
кипит  и  сребрится  светлая  ключевая,  седая  от  пены,  вода  и  т.д.». «Начало  картины», 
говорит  Белый, «сдержанно,  объективно  и  четко  (даже – выглядит  холодно)». «Пушкин 
сознательно нам на природу бросает дневной, Аполлонов покров своих вещих глаз». Он 
изучает природу и находит слова для ее хаоса. 
Тютчев. «Пламенно  глядит  твердь  лазуревая;  раскаленный  шар  солнца  протянут  в  ней 
молниевидным  родимым  лучом;  когда  нет  его,  то  светозарный  бог,  месяц,  миротворно 
полнит  елеем  волну  воздуха,  разлитого  повсюду,  поящего  грудь,  пламенящего  ланиты  у 
девы; и – отражается в зеркальной зыби (в воде)». «Такова картина пламенных природных 
стихий  в  поэзии  Тютчева;  и  по  сравнению  с  ней – холодна  муза  Пушкина;  но  эта 
пламенность – лжива;  и  та  холодность  есть  магия  при  более  глубоком  подходе  к 
источникам творчества Пушкина; пламенно бьются у Тютчева все стихии; и все образы, 
срываяся 
с 
мест, 
падают 
в 
душу 
поэта:  
 
                    Все – во мне; и я – во всем. 

Почему 
же 
этой 
строке 
предшествует 
другая, 
холодная?    
 
                    
Час 
тоски 
невыразимой:    
                    Все – во мне; и я – во всем. 
Потому  что  здесь  речь  поэзии  Тютчева  распадается  в  темные  глаголы  природы;  а  эти 
глаголы – лишь  хаос!  бурю  красочных  радуг  взметает  пред  Тютчевым:  мгла  Аримана; 
перед  нею  Тютчев  бессилен;  наоборот:  вооружен  Пушкин – тут;  он  проходит  твердо 
сквозь мглу; и из нее иссекает нам свои кристальные образы». 
Баратынский. «На  родном,  но  облачном  небе  холодное,  но  живое  светило  дневное; 
чистый воздух благоухает; неприязненна летийская влага вод; она восстала пучиной; нет 
солнца: и сладко манит луна от земли». 
«Целостно  овладение  природой  у  Пушкина;  а  у  Тютчева  целостно  растворение;  этого 
овладения  и  этого  растворения  в  поэзии  Баратынского  нет:  у  него  природа  раздвоена: 
лунные  и  водяные  начала  (начала  страсти)  бушуют  в  нем;  и  ему  непокорны;  в  воздухе, 
солнце и в небе черпает он свою силу; и этой целебною силою (благоухающий его воздух 
– целебен) он убивает в себе: непокорные пучины страстей: воды; водопадные «застылые» 
влаги – висят  над  землею;  а  сама  земля – в  «широких  лысинах  бессилья» (выражение 
Баратынского); и только этой ценою ему очищается воздух – не пламенящий, тютчевский 
воздух, – а благоухающий, свежий. 
Тютчева природа страстна; «вода» Баратынского – кипение сладострастия, побеждаемого 
упорно; образом и подобием природных стихий повествует нам поэзия Баратынского об 
умерщвлении ее плоти; увы, этой ценой, утратою воды и земли – подымается благоухание 
ее чистого и целебного воздуха»
[7]

Формулированные  три  мифологии  природы – независимо  от  правильности – или 
неправильности  интерпретации  А.Белого – могут  служить  хорошим  примером  вообще 
возможной мифологизации природных явлений. На критике такой узкой и неталантливой 
теории,  как  солярная  и  метеорологическая,  мы  учимся,  как  распознавать  подлинную 
мифологию природы и как находить ее в других не-природных мифологических образах. 
Однако  не  будем  увлекаться  анализом  символической  природы  отдельных  мифов, 
предоставляя это особому исследованию, и запомним только тот основной вывод, что миф 
никогда не есть только схема или только аллегория, но всегда прежде всего символ, и, 
уже  будучи  символом,  он  может  содержать  в  себе  схематические,  аллегорические  и 
усложненно-символические слои. 
VI. Миф не есть поэтическое произведение 
Нечего и говорить о том, что отождествление мифологии и поэзии тоже одно из коренных 
убеждений  огромной  части  исследователей
[31]
.  Начиная  с  Я.Гримма,  очень  многие 
понимают  мифы  как  поэтические  метафоры  первобытного  образа  мышления.  Вопрос  об 
отношении мифологии и поэзии – действительно весьма запутанный вопрос. И, конечно, 
сходство того и другого бросается в глаза гораздо скорее, чем различие. Поэтому, чтобы 
не сбиться в сравнительном анализе мифического и поэтического образа, укажем сначала 
главнейшие  черты  сходства.  Это  дает  нам  возможность  и  более  ярко  разграничить  обе 
сферы. 
1. Сходство мифологии с поэзией в области выразительных форм 
Без  всяких  дальнейших  разъяснений  должно  быть  всякому  ясно,  что  мифический  и 
поэтический  образ  суть  оба  вместе  виды  выразительной  формы  вообще.  Что  такое 
выражение – мы  уже  знаем.  Это – синтез  «внутреннего»  и  «внешнего», – сила, 
заставляющая «внутреннее» проявляться, а «внешнее» – тянуть в глубину «внутреннего». 
Выражение всегда динамично и подвижно, и направление этого движения есть всегда от 
«внутреннего»  к  «внешнему»  и  от  «внешнего»  к  «внутреннему».  Выражение – арена 
встречи  двух  энергий,  из  глубины  и  извне,  и  их  взаимообщение  в  некоем  цельном  и 
неделимом образе, который сразу есть и то и другое, так что уже нельзя решить, где тут 
«внутреннее»  и  где  тут  «внешнее»
[32]
.  Что  поэзия  именно  такова,  это  явствует  уже  из 

одного того, что она всегда есть слово и слова. Слово – всегда выразительно. Оно всегда 
есть  выражение,  понимание,  а  не  просто  вещь  или  смысл  сами  по  себе.  Слово  всегда 
глубинно-перспективно, а не плоскостно. Таков же и миф. Миф или прямо словесен, или 
словесность  его  скрытая,  но  он  всегда  выразителен;  всегда  видно,  что  в  нем  два  или 
больше слоев и что эти слои тем отождествляются друг с другом, что по одному из них 
всегда можно узнать другой. Что миф всегда принципиально словесен, это не может быть 
подвержено никакому сомнению. По линии выражения, т.е. схемы, аллегории и символа, 
невозможно провести грань между мифологией и поэзией. И мифический, и поэтический 
образ может быть и схемой, и аллегорией, и символом
[33]

2. Сходство в области интеллигенции  
Далее,  мифология  и  поэзия  суть  в  одинаковой  мере  интеллигенция,  т.е.  это  не  только 
выражение,  но  и  одушевленное,  одухотворенное  выражение.  Всякая  поэтическая  форма 
есть  всегда  нечто  одухотворенное;  она  есть  изнутри  видимая  жизнь.  В  поэзии  дается 
такое  «внутреннее»,  которое  бы  было  чем-то  живым,  имело  живую  душу,  дышало 
сознанием, умом, интеллигенцией. Всякое искусство таково. В самых простых очертаниях 
примитивного орнамента уже заключена живая жизнь и шевелящаяся потребность жить. 
Это  не  просто  выражение.  Это – такое  выражение,  которое  во  всех  своих  извивах  хочет 
быть  одухотворенным,  хочет  быть  духовно  свободным,  стремиться  к  освобождению  от 
тяжести и темноты неодухотворенной и глухо-немой, тупой вещественности. Такова же и 
мифология.  Она  или  прямо  трактует  о  живых  существах  и  личностях,  или  говорит  о 
неживом так, что видна ее изначальная одушевляющая и одухотворяющая точка зрения. 
Однако  тут  надо  уметь  уберечься  от  грубо  натуралистического  понимания  поэзии  и 
мифологии. 
Именно, нельзя сказать, что сущность поэзии заключается в изображении прекрасного или 
одухотворенного, т.е. нельзя сказать, что сущность поэзии заключается в тех или других 
особенностях ее предмета. Когда мы говорим, употребляя некритические понятия, что 
поэзия  изображает  прекрасное,  то  это  вовсе  не  значит,  что  предмет  ее  действительно 
прекрасен.  Всем  известно,  что  предмет  ее  может  быть  и  безобразен  или  мертв.  Стало 
быть,  поэтичен  не  самый  предмет,  к  которому  направлена  поэзия,  но  способ  его 
изображения,  т.е.,  в  конце  концов,  способ  его  понимания.  То  же  самое  мы  должны 
сказать  и  о  мифологии.  Мифология  дает  нечто  живое,  одухотворенное  и,  если  хотите, 
прекрасное. Но это не значит, что мифологический предмет есть всегда живое существо, 
личность,  одухотворенный  предмет.  Мифического  образа  нет  самого  по  себе,  как  нет 
вещи, которая бы уже сама по себе была прекрасна. Мифический образ мифичен в меру 
своего  оформления,  т.е.  в  меру  своего  изображения,  в  меру  понимания  его  с  чужой 
стороны. Мифичен способ изображения вещи, а не сама вещь по себе. И по этой линии 
также  невозможно  провести  грань  между  мифологией  и  поэзией.  Они  обе  живут  в 
одухотворенном  мире;  и  эта  одухотворенность  есть  способ  проявления  вещей,  модус  их 
оформления  и  понимания.  Ни  в  мифологии,  ни  в  поэзии  вовсе  не  обязательно  всеобщее 
одушевление.  Напрасно  исследователи  стараются  вбить  нам  в  голову,  что  первобытное 
мифологическое  сознание,  которое  мыслится  ими  всегда  как  анимизм,  соединяется 
обязательно  с  всеобщим  одушевлением
[34]
.  Совершенно  неверно,  что  в  мифе  все 
одушевленно.  Мифически  живущие  и  чувствующие  люди  прекрасно  отличают 
одушевленные  предметы  от  неодушевленных;  и  они  вовсе  не  такие  уж  сумасшедшие, 
которые  палку  принимают  за  живое  существо,  а  в  животном  ничего  не  видят,  кроме 
неодушевленного  механизма.  Последнее,  правда,  свойственно  «дикарям»,  но  только 
другого рода «дикарям», материалистам. Итак, между мифологией и поэзией то коренное 
сходство,  что  по  способу  созидания  и  оформления  своего  предмета  это  суть 
«выразительные» акты, которые являются в то же время интеллигентно-выразительными, 
т.е.  самое  их  понимание  вещей  приводит  последние  к  помещению  в  некоторую 
одухотворенную, живую среду, независимо от характера самих этих вещей. 
3. Сходство с точки зрения непосредственности 

Далее,  и  поэтическое  и  мифическое  бытие  есть  бытие  непосредственное,  невыводное. 
Образ  и  <в>  поэзии  и  в  мифологии  не  нуждается  ни  в  какой  логической  системе,  ни  в 
какой  науке,  философии  или  вообще  теории.  Он – наглядно  и  непосредственно  видим. 
Выражение  дано  тут  в  живых  ликах  и  лицах;  и  надо  только  смотреть  и  видеть,  чтобы 
понимать.  Наглядная  картинность,  внутренняя  или  внешняя,  одинаково  свойственна  им 
обоим;  и  по  этой  линии  также  невозможно  провести  различия  между  мифологией  и 
поэзией.  Они  одинаково  непосредственны,  наглядны,  просты  и  картинны.  Это-то  и 
заставило  многих  исследователей  стирать  всякую  грань  между  обеими  сферами 
человеческого творчества
[35]
. И действительно, грань эта проходит совершенно в другом 
смысле, не по линии большей или меньшей наглядности и непосредственности. 
4. Сходство в отрешенности 
Наконец,  некоторое  относительное  сходство  можно  находить  в  общем  признаке 
отрешенности. Однако это как раз та область, где мифология и поэзия расходятся между 
собою принципиально и окончательно, и потому надо быть осторожным в установлении 
сходства.  Сходство  несомненно  есть.  Поэзия,  как  и  вообще  искусство,  обладает 
характером  отрешенности  в  том  смысле,  что  она  возбуждает  эмоции  не  к  вещам  как 
таковым,  а  к  их  определенному  смыслу  и  оформлению.  Когда  на  театральной  сцене 
изображается  пожар,  убийство  и  проч.  бедствия  или  преступления, – мы  отнюдь  не 
кидаемся  на  сцену  с  целью  помочь  бедствию  или  избежать  его,  с  целью  предотвратить 
преступление или изолировать его. Мы остаемся сидеть на своем месте, что бы на сцене 
ни  изображалось.  Таково  же  и  вообще  искусство.  Оно  живет,  действительно, 
«незаинтересованным  удовольствием»,  и  в  этом  Кант  тысячу  раз  прав
[36]
.  Этим 
нисколько,  конечно,  не  решается  и  даже  не  затрагивается  вопрос  об  общественном 
значении  искусства.  Общественное  значение  может  иметь  ведь  и  «незаинтересованное 
наслаждение».  И  даже  чем  больше  искусство  отрывает  нас  от  «действительности»  и 
«интереса»,  тем,  зачастую,  больше  платим  мы  за  это  искусство  и  тем  больше  иногда 
играет  оно  общественную  роль.  Но  эти  вопросы  сейчас  нас  совершенно  не  интересуют. 
Важно  только  то,  что  искусству  и  поэзии  свойственна  некая  отрешенность, 
выхватывающая  вещи  из  потока  жизненных  явлений  и  превращающая  их  в  предметы 
какого-то  особенного,  отнюдь  не  просто  насущно-жизненного  и  житейского  интереса. 
Несомненно,  некоего  рода  отрешенность  свойственна  и  мифологии.  Мы  на  нее  уже 
указывали.  При  всей  своей  живости,  наглядности,  непосредственности,  даже 
чувственности,  миф  таит  в  себе  какую-то  отрешенность,  в  силу  которой  мы  всегда 
отделяем  миф  от  всего  прочего  и  видим  в  нем  что-то  необычное,  противоречащее 
обыкновенной  действительности,  что-то  неожиданное  и  почти  чудесное.  Отрицать 
наличие такой отрешенности в мифе совершенно невозможно. 
5. Глубочайшее расхождение в характере отрешенности 
Но  как  раз  в  сфере  отрешенности  и  проходит  основная  гранд  различия  между 
мифологией  и  поэзией.  Ни  выразительность  формы,  ни  интеллигентность,  ни 
непосредственная наглядность, ни, наконец, отрешенность, взятые сами по себе, не могут 
отличить  миф  от  поэтического  образа.  Только  по  типу  этой  отрешенности,  а  не  по  ней 
самой  как  таковой  можно  узнать,  где  миф  и  где  поэзия,  где  мифическая  и  где  просто 
поэтическая  фантазия. – 1. Уже  первоначальное  всматривание  в  природу  мифической 
отрешенности  обнаруживает  с  самого  начала,  что  никакая  отрешенность,  никакая 
фантастика,  никакое  расхождение  с  обычной  и  повседневной  «действительностью»  не 
мешает мифу быть живой и совершенно буквальной реальностью, в то время как поэзия 
и  искусство  отрешены  в  том  смысле,  что  они  вообще  не  дают  нам  никаких  реальных 
вещей, а только их лики и образы, существующие как-то специфически, не просто так, как 
все  прочие  вещи.  Кентавры,  сторукие  великаны  суть  самая  настоящая  реальность. 
Мифический  субъект  бросается  на  сцену,  а  не  сидит,  занятый  безмолвным  ее 
созерцанием.  Поэтическая  действительность  есть  созерцаемая  действительность, 
мифическая  же  действительность  есть  реальная,  вещественная  и  телесная,  даже 

чувственная,  несмотря  ни  на  какие  ее  особенности  и  даже  отрешенные  качества. 2) Это 
значит,  что  тип  мифической  отрешенности  совершенно  иной,  чем  тип  поэтической 
отрешенности.  Поэтическая  отрешенность  есть  отрешенность  факта  или,  точнее  говоря, 
отрешенность  от  факта.  Мифическая  же  отрешенность  есть  отрешенность  от  смысла,  от 
идеи повседневной и  обыденной жизни. По  факту, по своему реальному существованию 
действительность  остается  в  мифе  тою  же  самой,  что  и  в  обычной  жизни,  и  только 
меняется ее смысл и идея. В поэзии же уничтожается сама реальность и реальность чувств 
и  действий;  и  мы  ведем  себя  в  театре  так,  как  будто  бы  изображаемого  на  сцене 
совершенно  не  было  и  как  будто  бы  мы  в  этом  совершенно  ни  с  какой  стороны  не 
заинтересованы.  Для  мифа  и  мифического  субъекта  такое  положение  дела  совершенно 
немыслимо. Мифическое бытие – реальное бытие; и если вызывает оно «удовольствие», 
то обязательно «заинтересованное», вернее же, вызывает не просто удовольствие, но весь 
комплекс  самых  разнообразных  реальных  мыслей,  чувств,  настроений  и  волевых  актов, 
которыми  обладает  действительный  человек  в  обыкновенной  жизни. 3) Миф,  таким 
образом,  совмещает  в  себе  черты  как  поэтической,  так  и  реально-вещественной 
действительности.  От  первой  он  берет  все  наиболее  фантастическое,  выдуманное, 
нереальное. От второй он берет все наиболее жизненное, конкретное, ощутимое, реальное, 
берет  всю  осуществленность  и  напряженность  бытия,  всю  стихийную  фактичность  и 
телесность,  всю  его  неметафизичность.  Фантастика,  небывалость  и  необычайность 
событий  даны  здесь  как  нечто  простое,  наглядное,  непосредственное  и  даже  прямо 
наивное.  Оно  сбывается  так,  как  будто  бы  оно  было  чем-то  обыкновенным  и 
повседневным.  Этим  синтезом  неожиданности,  необыкновенности  с  наивно-реальной 
непосредственностью и отличается мифическая отрешенность от поэзии, где есть все что 
угодно, но только не реальные вещи как вещи. 
6. Поэзия и мифология 
Итак, миф не есть поэтический образ; их разделяет характер свойственной тому и другому 
отрешенности. Но для полного уяснения этого взаимоотношения поставим такой вопрос: 
возможен  ли  поэтический  образ  без  мифического  и  возможен  ли  мифический  образ  без 
поэтического? 
a) Поэзия возможна без мифологии и 
– a) На первую половину вопроса ответить довольно легко. Конечно, поэзия возможна без 
мифологии,  в  особенности  если  мифологию  понимать  в  узком  и  совершенно 
специфическом смысле. Действительно, вовсе не обязательно, чтобы поэт был Гофманом 
или  Э.По.  Поэзия  есть  выражение;  она  есть  выражение  интеллигентное;  она  есть 
интеллигентное  выражение,  данное  в  той  или  другой  форме  взаимоотношения 
выражаемого  и  выражающего;  и  т.д.  Все  это  есть  и  в  мифе.  Можно  на  этом  основании, 
употребляя  понятие  мифа  в  широчайшем  смысле  слова,  сказать,  что  поэзия  невозможна 
без  мифологии,  что  поэзия  собственно  и  есть  мифология.  Но  под  мифологией  можно 
понимать  (и  большею  частью  так  и  понимается)  более  узкий  и  более  определенный 
предмет;  а  именно,  это  есть  поражающая  своей  необычностью  выразительная 
действительность.  Мы  уже  не  говорим,  что  поэзия  «незаинтересованна»,  а  мифология – 
«заинтересованна»  и  вещественна,  телесна.  Если  понимать  мифологию  так,  то  поэзия 
вовсе  не  есть  мифология.  Она  не  обязана  давать  такие  образы,  которые  будут  чем-то 
особенно  необычным.  Борис  Годунов  и  Евгений  Онегин  у  Пушкина  суть  несомненно 
поэтические образы; тем не менее в них нет ничего странного, необычного, отрешенного в 
мифическом смысле. Это – поэтически-отрешенное бытие, но не мифически-отрешенное. 
С другой стороны, поэзия не обязана создавать такие образы, которые были бы живой и 
вещественной  реальностью.  Даже  изображение  в  поэзии  исторических  лиц  и  событий 
вовсе  не  есть  изображение  реальности  как  таковой.  Поэтический  образ,  раз  он 
действительно  есть  поэтический  образ,  даже  в  изображении  исторических  фактов 
остается  отрешенным;  и  с  точки  зрения  чисто  поэтической  совершенно  не  существует 
вопрос,  соответствует  ли  пушкинский  Годунов  историческому  Годунову  или  нет. 

Поэтическая  действительность  довлеет  сама  себе;  и  она – в  своей  отрешенности – 
совершенно самостоятельна и ни на что не сводима.  – Итак, поэзия, имея много общего с 
мифологией, расходится с нею в самом главном; и можно сказать, что она нисколько не 
нуждается в мифологии и может существовать без нее. Не обязательно было Гоголю все 
время создавать образы, подобные тем, что даны в «Заколдованном месте» или в «Вие». 
Он мог создать и образы «Ревизора» и «Мертвых душ». 

Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   21




©emirsaba.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет