Примечание к части
Добро пожаловать в дом?
Там ещё есть свободные комнаты. Устраивайтесь поудобнее
[оставляйте свои мысли в вазочке для варенья, что стоит на столе старой кухни.
ну или просто в отзывах, этому я буду рада не меньше!]
56/192
3. Кровожадные сказки (странная нежность,
подвешенная на шнурок)
поэзия возрождённой весны
В доме имеются часы с кукушкой – в них нет кукушки, зато есть маятник с
грузиком и музыкальный механизм. Раз в двенадцать часов они бьют так звонко,
что из стен лезут призраки.
Практически всю следующую неделю Джисон проводит в доме. Это пугает маму,
но сильнее – Хёнджина. Маме он врёт то про ночёвки у Хёнджина, то про
прогулки с Хэин, и между делом вливает немного правды – о том, что завёл,
кажется, новых друзей, ну или пока просто приятелей, но они славные и с ними
весело. Мама радуется всему перечисленному, включая последний пункт, потому
что ни она, ни сам Джисон не помнит, когда он в последний раз сходился с
людьми. Он иногда приносит из дома какие-то лесные безделицы: шишки,
последние подснежники маленькими букетиками, хвойные ветки, похожие на
пушистых чудовищ, и себя. Всё это маме нравится. Она, кажется, считает
времяпрепровождение на свежем воздухе хорошим досугом. Надеется,
наверное, что это поможет Джисону чувствовать себя лучше.
И – ужасное дело! – она впервые оказывается права.
Хёнджин глядит на всё происходящее с бóльшим скептицизмом. Он видит, что в
Джисоне просыпается что-то – едва не забитое, хрупкокостное, почти
обессилевшее, – и с этим невозможно не считаться. И Хёнджин прикусывает
кончик языка каждый раз, когда Джисон сообщает, что после уроков пойдёт
погулять на озеро или «с теми ребятами, про которых я рассказывал».
Прикусывает, потому что не может не чувствовать, как Джисон потихоньку
начинает просыпаться от летаргии, и не смеет одёрнуть его в этом
пробуждении.
Но Джисон начинает проводить с ним меньше времени (хотя очень старается
чередовать!) и не рассказывает ничего конкретного ни о том, с кем водится, ни
чем они там занимаются. Радует только, что у Джисона не появляется синяков
под глазами и раздутых вен. Значит, без криминала.
А ещё остаётся Хэин. Они с Джисоном не так близки, как Хёнджин с ней, и она
относится к его новым знакомым с большей лёгкостью. Даже берётся спасать
Хёнджина от мук временного одиночества – тот неожиданно перестаёт смурнеть
и сам как-то резко снижает цену Джисоновых уходов.
Джисон немного беспокоится, как бы между ними с Хёнджином из-за этого что-
то не треснуло, но – не трескается.
Они сидят как-то на чердаке, ближе к концу недели, проматывают географию.
Хёнджин снова курит, усевшись на подоконнике, а Джисон жадно хлещет
«Липтон» после физкультуры. У него рыжеет ворот рубашки.
— Знаешь, я хотел кое-что сказать, — признаётся Хёнджин, и Джисон понимает –
57/192
вот оно, вот сейчас. И невольно поджимается. Его ещё не ударили, но он готов.
Он хочет уточнить сам, что-то вроде «это о ребятах?» или «насчёт той
компании?»; но это похоже на выстрел в ногу. Джисон очень устал чувствовать
боль, он только недавно осознал, как сильно порой хочется жить. Слова
застревают в глотке, и он заливает их «липтоном».
— Давай.
— Короче, про этих твоих друзей, — ожидаемо произносит Хёнджин, и
затягивается так глубоко, словно от этого зависит уровень храбрости у него в
крови; он выдыхает удивительно длинную нитку дыма и спускает с подоконника
одну ногу. — Я, типа, хочу, чтобы ты знал, что я не обижаюсь. Правда. Ты в
последнее время какой-то аж посветлевший, как будто с тебя мешок пыльный
стянули. Никогда тебя таким не видел. Хотелось бы, конечно, чтобы я к этому
приложил руку, но... В общем, я рад, что это с тобой происходит. Пожалуйста,
если они тебе помогают, продолжай с ними гулять. Я, э-э-э, не против. Вот.
Джисон тупо пялится на Хёнджина, а Хёнджин – в ответ, не менее глуповато. У
Джисона с подбородка капает липкий чай. Дурацкая картина.
Он утирает его тыльной стороной ладони.
— Ты приложил, — честно отвечает Джисон. — Если бы не ты, я бы даже не
дотянул до этого момента.
Хёнджин хмыкает и сбивает пепел в окно вместо пластиковой тарелки.
Улыбается, и Джисон понимает, что так его любит, что умер бы за него или убил –
в зависимости от обстоятельств.
Хёнджин протягивает к нему руку с выставленным мизинцем.
— Обещаешь оставаться моим лучшим другом? Несмотря ни на что.
Джисон цепляется своим мизинцем за его.
— Несмотря ни на что.
***
В пятницу вечером он тоже отправляется в дом сразу после уроков.
Заранее предупреждает маму и Хёнджина, берёт рюкзак побольше, и у школы
его встречает Минхо. Не то чтобы это обязательно, Джисон и так неплохо выучил
дорогу – но он не спорит, потому что Минхо, судя по всему, сам изъявляет
желание.
Джисон надеется, пока спускается с крыльца вместе с Хёнджином, что тот не
заметит, как у Джисона вспыхивают уши. Для шапок стало слишком тепло, и
теперь Джисоновы очевидные чувства получится спрятать разве что в
волшебный треугольный колпак. И то Джисон не уверен, что он будет надёжным
укрытием.
58/192
— Привет, — улыбается Минхо; он снова одет не по погоде, как и всегда – то ли
уличные кошки не мёрзнут, то ли Минхо хладнокровное. — Как школа?
— Говно, — честно признаётся Джисон, и Минхо посмеивается. — Мы написали
контрольную по истории, до понедельника я даже не хочу вспоминать, что она
была.
Джисону кажется, что на них смотрят вообще все – старшая, средняя, младшая
школа, выпускники. Продлёнка, которую выгнали побеситься на детской
площадке, и даже учителя. Не могут не. Минхо ведь такой красивый – чертовски
красивый, Джисон никогда не видел таких людей; разве может кто-то упустить
возможность поглядеть на него?
А, ну и ещё рядом стоит Джисон. Несуразица какая-то. Ну пускай уж стоит, раз
встал, только вид не загораживает.
— А что за тема?
— Эпоха правления Наполеона, — с неохотой признаётся. Минхо кивает, что-то
там себе думая.
— И что, всё так плохо?
— Ой, даже не спрашивай...
Весна какая-то неожиданная. Неожиданно быстрая. Задерживалась на месяц, а
теперь как будто отрабатывает. Сразу по всем фронтам: солнце шпарит, чтобы
выровнять месячную норму, и его лучи кусаются за все открытые части тела
сразу – лицо, запястья, тонкие лодыжки, шею, прикрытую воротом с засохшим
пятном, за горячие уши и сильнее всего – за сердце. Болезнетворно обнажённое
сердце.
Джисон почти не слышит оглушительно надрывающихся птиц, потому что в
груди грохочет. Каждый раз. Джисон думал, что давно забыл, как звучат его
чувства.
Они звучат вот так – огромным барабаном. Размером с планету.
Минхо предлагает прогуляться до трамвайной остановки. До дома трамвай не
идёт, но там пешочком недалеко. Они прячутся внутри пластиковой остановки,
пока ждут железную погремушку. Трамвай именно так и ощущается – он
держится на магии городского депо и честном слове, а трясётся так, будто
сейчас рассыплется по винтику.
Они заскакивают внутрь, крякнув болтающейся ступенькой, Минхо платит
кондуктору за двоих, а Джисон пытается краснеть хотя бы не слишком позорно.
Сидячих мест не то чтобы много, но они есть; Джисон и Минхо отходят в хвост
вагона, куда никто не смотрит и где широкие окна дают проглотить взглядом
весь город. Под ногами трясётся пол. Пахнет нагретой пылью и резиновой
подкладкой. Усиленное стеклом солнце пытается отгрызть щёку и пачкает
поцелуями ухо.
Минхо рассказывает про Наполеона – всё, начиная с провальной истории
Корсики. Джисону никогда не было так интересно, хотя он не слышит половины –
59/192
из-за грохота колёс и чего-то в груди. Грудь напоминает консервную банку, в
которую насыпали гаек и теперь трясут. Интересно, со стороны слышно, как у
него колотится о рёбра?
Пока рассказывает, Минхо смотрит на город. Весной он всегда неожиданно
яркий – за полгода успеваешь отвыкнуть. Небо окисляется до синевы, и из-под
наросшей за зиму грязи проступает цветная штукатурка домов. Окна отражают
солнце. И кажутся почки – будто молочные зубы.
Их трясёт так, что можно, неудачно упав, сломать ногу. Себе или кому-нибудь
другому. Минхо, не отвлекаясь от повествования про тайную канцелярию,
хватается за поручень, а следом хватает руку Джисона. Даже не смотрит на
него, только почему-то принимается говорить быстрее. Джисон, чтобы не
навернуться на очередном толчке и чтобы ненароком не сломать сердце (себе
или кому-нибудь другому), крепче вцепляется в Минхо в ответ. Сразу становится
как-то спокойнее, несмотря на намечающуюся тахикардию и, кажется,
кровоизлияние в мозг. Минхо едва заметно улыбается.
Они выходят за три станции до конечной, и отчего-то не расцепляют рук. От
остановки до дома минут пятнадцать пешком, и Джисон чуть хуже помнит эту
дорогу. Приходится полагаться на Минхо. Надо же, какая неурядица.
Наполеон как-то вдруг заканчивается – не он сам, разумеется, а просто история
его жизни – и Минхо потихоньку замолкает. Но Джисону мало – почему-то, когда
он с Минхо, ему вечно мало. Так что он выспрашивает о том, откуда Минхо
столько знает. Минхо рассказывает про лицей, в котором учился и всё ещё
числится формально – с уклоном в социальные науки. В десятом классе, когда он
был чуть старше Джисона, Минхо писал курсовую по «Левиафану» Томаса Гоббса
– курсовой это называлось разве что в учебных ведомостях, но зато было
интересно. И ещё очень сложно.
— А сейчас ты учишься?
— Я прихожу раз в полгода сдавать сессию, — отвечает Минхо, и они огибают
кристально-глазированную лужу. — На учёбу сейчас не остаётся столько
времени, раньше мы с Чаном ещё как-то справлялись – ртов было меньше, а
Феликс был мелкий и создавал не так много проблем. Да и мы сами были
помладше, как-то проще ко всему относились. Когда появились Сынмин и Чонин,
стало сложнее. Еды на них особо много не требуется – они же в основном у себя
живут, что-то даже приносят из семей, – но дом уже в аварийном состоянии. Чан
это знает. Ещё года три-четыре он простоит, а там дальше... Мы, конечно, с
нынешними проблемами разбираемся, но всё равно. Дом не хотелось бы
потерять, а чинить его в одиночку почти невозможно. Феликс и Чанбин
помогают, но это всё равно не то. Да и меня не то чтобы хватает на это дело –
мне же семнадцать всего, я треть жизни на сухом пайке, откуда во мне силы? Я
помогаю Чану, но Чана тоже на всё не хватает – у него работа, кормиться ведь
как-то нужно. На одних самоварах не протянем.
Джисон вдруг с неожиданностью осознаёт, что дом не вечный. Эта мысль,
конечно, царапалась у него на подкорке, но была какой-то ненастоящей.
Полупрозрачной, метафорической. Похожей на воспоминания о детстве и
мармелад в сахаре, который кислит только в памяти. Джисон увидел дом уже
таким, какой он есть, и в его голове почему-то возник образ безусловного,
нетленного дома, который никогда не может стать крепче и развалиться тоже
60/192
не может. Что-то такое абсолютное, вневременное, стоящее в собственном
пузыре и не зависящее от мира.
Минхо видел дом другим. Он видел его, вероятно, более прочным, и он помнит
других людей в этих стенах. Это странно.
Джисон крепче сжимает ладонь Минхо и слегка дёргает его за руку.
— Эй. Всё будет хорошо. Если что, я помогу.
Минхо посмеивается, только немного грустно. Он всегда такой – возможно ли,
что он просто постоянно боится потерять дом? Или скучает по нему прежнему?
Джисону кажется, что Минхо любит всех обитателей, но это не значит, что он не
вспоминает время, когда в этих коридорах защищали его, а не он.
Они останавливаются возле калитки, и Минхо, наконец, поворачивает голову к
Джисону. Красивый до невозможности – ресницы, будто пушистые крылья,
нежное бледное лицо и тёмные волосы, о которые то и дело спотыкается ветер.
Но дело не в лице, разумеется. И даже не в том, как он смотрит.
Дело в чём-то другом. Джисон даже не может понять, в чём именно.
— Спасибо, — искренне отвечает Минхо, и Джисону кажется, что у него внутри
взрывается какая-то карликовая планета. Рёбра становятся ветками, а лёгкие –
мешком для весенней зари.
Из двора, будто кролик из лунки, возникает Феликс. На свежей траве валяется
распятый потеплением Чанбин. Дом хлопает входной дверью.
— Вы пришли! — вопит Феликс, словно это какой-то большой сюрприз, и никто не
ожидал. — Вы долго. Сынмин сказал, вы минут двадцать назад должны были
вернуться.
— Мы сделали крюк на трамвае, — поясняет Минхо; Феликс замечает их
сцепленные руки, и они моментально разлепляются, а Минхо смущённо чешет
кончик носа. — Погода хорошая. Захотелось посмотреть, как город просыхает.
Феликс понимающе мычит – не верит ни единому слову. Джисон, чтобы
побыстрее замять тему, интересуется:
— А Сынмин уже в доме?
— И Чан тоже, — охотно кивает болванчиковый Феликс. — Чонин ещё не приехал,
у него вроде какие-то дела после школы. Должен подойти через полчасика.
На локтях приподнимается Чанбин. Похожий на молодость, разбавленную
заботами.
— Ты сегодня остаёшься на ночь?
Джисон пожимает плечами:
— Если не прогоните.
61/192
— Сегодня полнолуние, — таинственно сообщает Феликс; очень не хватает
Чонина с его пояснениями.
— Что происходит в полнолуние? — уточняет Джисон, пока они мнут подошвами
свежую траву по пути ко входу.
— Всякая дурь, — с неудовольствием отвечает Минхо. Чанбин поддерживающе
хлопает его по плечу.
— В полнолуние дом всегда сходит с ума. Кидается всякими подарками –
преимущественно живыми – птицами там, полёвками, даже зайца однажды
выбросил. С электричеством всегда беда – мы выключаем генератор, чтобы
пробки не выбило. И шумнее раза в три. Лучше либо спать до рассвета, либо
вообще не ложиться. И лучше не в одиночку.
Дом действительно кажется каким-то нервным. Нестабильным. Джисон входит в
дверь последним и кладёт ладонь на косяк – гладит, успокаивает. Древесина
ощущается тёплой и чуть дрожащей, дом взволнованно щетинится, выставляя
иглы-заусенцы, норовя зажать между трещин пальцы и стукнуть доской по
затылку.
— Ну чего ты? — мягко шепчет Джисон. — Всё же хорошо. Не бойся, никто тебя
не снесёт.
Это странно – разговаривать с домом? Недели полторы Джисон ответил бы, что
да. Сейчас створка двери под его пальцами становится чуть глаже, и Джисону
больше не кажется, что он сошёл с ума. Это весь остальной мир сошёл с ума,
если решится однажды полезть к этому дому и этим детям.
— Джисон! — раздаётся откуда-то из глубины коридоров. — Можешь подойти на
секундочку?
Они готовятся к полнолунию весь оставшийся день. Стаскивают в гостиную –
самую большую комнату – всё, что может пригодиться: одеяла, подушки,
кувшины с напитками, тарелки для еды, свечи и спички. Переворачивают дом
вверх дном. Все двери распахнуты, чтобы легче было перепрыгивать из одного
помещения в другое и теряться в стенах. Потолок цепляет за макушки без
особой охоты – кажется, дом немного мутит. Картины перестают метаться по
обоям.
Чонин приходит через час, а не через пол, но и ему хватает работы – гостиную
готовят, рассовывают по углам обереги (прихлопки для мышей и нарисованные
на синем стекле глаза), подметают, проветривают, впускают через распахнутое
окно весну. Пол заливают водой, чтобы помыть, но та моментально впитывается
в щели между половиц – дом жадно пьёт. Тряпками возят уже почти по сухому.
Откуда-то притаскивают ковёр и раскатывают сверху. Усталые шкафы, забитые
книгами, отступают в стороны, ближе к стенам. Камин, который никогда не
топят, потому что на трубе лежит луна, тихонько кашляет, когда Джисон
стирает с него пыль тряпкой.
По мискам рассыпают печенья, крекеры и сухари, которые бездонный Сынмин
мимоходом съедает наполовину.
К вечеру в гостиной становится так чисто, что Джисону даже не верится – он и
62/192
не думал, что в доме бывает такой порядок. На старый диван кидают подушки, и
туда падает перегревшийся Чанбин. Чонин сосёт чупа-чупс, умостившись на полу
у подлокотника. Феликс, проколотый в грудь необходимостью выгонять из стен
тараканов (и духов, очевидно), поверженно рушится на кресло. За окном
кровоточит расчленённый закат.
Сил разговаривать ни у кого нет – все проверяют двери в свои комнаты,
закрывают окна и забирают оттуда свои души, плотнее прижимая их к груди.
Сумерки стучатся в стекло. Джисон падает на одно из брошенных на пол одеял и
раскидывает в сторону руки.
— Все всё проверили? — Чан входит в комнату и прикрывает за собой дверь. —
Правила помним?
Феликс полусонно елозит щекой по кулаку:
— Джисон не знает правил.
Чан кидает прихваченную подушку на одеяло около окна и садится сам:
— Тогда сообщаю для новеньких и напоминаю стареньким: до рассвета из дома
не выходим, в коридор можно высовываться, но не по одному. На звуки не
реагируем, двери не открываем, кто бы ни стучался и ни просился.
Электричество не включаем. Будет страшно – будите соседа и бойтесь вместе. И
ни во что не вслушивайтесь и не вглядывайтесь. На чердак подниматься
запрещено.
Джисона пугает примерно всё из озвученного списка, но цепляется он почему-то
за последнее:
— А почему на чердак нельзя?
— А ты там ещё не был? — спрашивает откуда-то из подушек Сынмин; Джисон
мотает головой. — Там две комнаты. В одну можно заходить, но лучше не ночью,
во вторую нельзя никогда.
Джисон понимает, что обычно, когда говорят «нельзя» – подразумевается, что
причина не имеет значения. Нельзя и всё. Но любопытство кошкой царапает
живот изнутри.
— Это комната моей бабушки. Была. В детстве, — поясняет Минхо прежде, чем
Джисон успевает задать новый вопрос. Феликс оживает, а Чонин забирается к
Чанбину на диван, и тот обхватывает мелкого вокруг плеч.
— Скоро стемнеет, — говорит Чан, глядя на наручные часы на своём запястье. —
Давайте дождёмся, пока наступит ночь, и пусть Минхо ещё раз расскажет. Никто
не против?
Никто не высказывает возражений.
Они рассаживаются поудобнее – напитавшиеся духом дóма, вымотанные,
разморенные. И таинственно-испуганные. В стенах начинается копошение –
мыши, возможно, но скорее всё-таки мертвецы. Феликс сползает со своего места
и подползает ближе к Джисону. Минхо садится с другой стороны.
63/192
Освободившееся кресло моментально оккупирует Сынмин, а Чан продолжает
сидеть на одеяле под окном. Силуэты ясеневых веток гладят его по затылку.
— Не страшно? — с искренней заботой уточняет Минхо Джисону в самое ухо. Тот
мотает головой.
— Ничуть.
И не врёт. Почему-то в закрытой комнате с шестью другими бездомными детьми,
нашедшими своё пристанище в старой мшистой коробке на окраине города,
чувствуешь себя неожиданно безопасно.
— Бабушка говорила, что дом построил ещё её дед, прямо под конец своей
жизни, — начинает Минхо, когда от солнца не остаётся и следа, и высокие свечи
принимаются робко подглядывать из углов; он берёт один подсвечник в руки и
греет латунь между пальцев. — Мой прапрадед не застал революцию, а дом
пережил и её, и гражданскую войну, и всё, что было потом. Земля была у нашей
семьи ещё века с восемнадцатого, если верить бабушкиным рассказам, но тут
долго никто не селился – место считали проклятым. Вроде как здесь постоянно
тонули в болотах и видели русалок. Русалки, если что, это не те, которые с
хвостами как в мультфильмах – ноги у них есть, зато нет лиц. Русалками считали
утопленниц, которые умерли до замужества, и они сидели на местных болотах,
расчёсывали волосы, а если кто-то приближался – прыгали в воду и оставляли на
берегу гребень. К тем, кто забирал гребень с берега, они приходили домой и
сводили с ума мольбами, пока человек не возвращал всё на место. А если он
приходил, чтобы вернуть – они затягивали его под воду. Так что эту часть тогда
ещё леса старались обходить стороной, пока деду моей бабки не ударило в
голову построить здесь дом. Его долго отговаривали, даже звали священника – а
он упёрся. Сказал, что ему было видение, и он должен до смерти успеть
построить усадьбу. Строили четыре раза, трижды тут всё сгорало с чёртовой
матери до каркаса, и каждый раз начинали сначала. Священник сначала умолял
оставить это проклятое дело, потом грозил, что отлучит, но это, разумеется,
были так – просто пугалки. Тут куча людей перемёрло, пока сушили топи,
разумеется, все пытались остановить строительство. Но дед упёрся. Усадьбы у
него не вышло, он даже достроенным дом так и не застал – этим занялся уже его
сын, отец моей бабушки. Причём страшно торопился, потому что уже
разгоралась революция, и было понятно, что с часа на час вся страна вспыхнет.
Когда в конце тридцатых началось раскулачивание, про нашу семью даже не
вспомнили. Это было чудо, если честно, потому что в те годы сметали буквально
всех, без разбора. Но прадед с семьёй оставил всё прежнее имущество и
переехал сюда – тут тогда всё ещё была глушь, болот уже почти не осталось, но
лес зарастал, и их не нашли. А в конце тридцатых родилась моя бабушка.
Времена были неважные, но тогда в принципе не было простых времён. Они с
родителями прятались тут от голода, а потом – от войны. Бабушкин отец ушёл
на фронт в сорок втором и не вернулся. Бабушка сама в школу не ходила – да и
некуда ей особо было ходить, – а получала то, что её мама называла «домашним
образованием». Её научили читать, писать, играть на свирели и читать по нотам.
И ещё куче всякого, вроде рукоделия и шитья. Они были дворянами, мои предки,
сохраняли традиции. Когда прадед оставил прежнее имение, он почти ничего с
собой не забрал, кроме книг и нот. Богатого наследства после него не осталось,
но остался вот – дом. Когда были неурожайные годы, здесь всегда водилась
лесная дичь. И ещё можно было собирать всякое – ягоды, яблоки, варить варенье
из шишек. Дом, наверное, поэтому в полнолуния и выбрасывает животных – он
старый и думает, что это поможет, как когда-то помогало моей бабке. Она
64/192
выросла в лесу, почти не видела города и верила во всякое колдовство – не в
Бога, а в лес. И в дом, разумеется. Говорила, что если защищать дом – он
защитит тебя. Она не очень охотно рассказывала о своём детстве, но зато
охотно рассказывала о том, как договариваться с домом. Не водить тех, кого дом
прогнал. Не запирать двери на замки, иначе выбьет ручки – кроме входной. Не
ходить в грязной обуви – это неуважение. Не ругаться на сырость, живность и
звуки. Словом, всё то, что нужно делать, чтобы в доме можно было нормально
жить.
Минхо на секунду замолкает, и свечи смущённо жмутся ближе к воску. Джисон
прислушивается – в коридоре завывает ветер. Похоже на чей-то плач. Феликс
вцепляется в запястье, не отрывая взгляда от фитилей.
— Бабушка прожила тут всю жизнь. Она намного больше знала о доме, чем
рассказывала. Она умерла десять лет назад – вернее, это я так думаю, потому
что тела никто так и не видел. Она перед смертью была уже совсем дряхлая,
хотя ей было что-то типа лет семьдесят или типа того – она сама вроде как не
знала точный год своего рождения. Документы ей несколько раз переделывали.
Но в последние годы она совсем тяжело разговаривала и постоянно забывала,
где что оставила. Дом ей подкидывал почти в руки, когда была совсем беда, но
на одном доме не продержишься. Однажды она просто поцеловала меня на ночь
в лоб и пошла на чердак. Она не была особенно нежной, и это было странно, так
что я проследил за ней на носочках, потому что ночью она не разрешала
вылезать из кровати, но видел только, как она завернула в левую комнату и
защёлкнула дверь. Дальше я не пошёл – испугался. На утро бабушка не
вернулась, и я поднялся на чердак, пока было светло. Дверь была не заперта, и
внутри было пусто. А следующей ночью мне приснились глаза. Жуткие такие,
ярко-жёлтые и со странным зрачком. Молчаливые и очень многозначительные.
Им и говорить ничего не нужно было, потому что всё сразу стало понятно.
Поэтому в левую комнату заходить нельзя – что бы там ни было, оно не хочет,
чтобы его беспокоили. И это нужно уважать.
Свеча в пальцах Минхо ласково тянется, чтобы поцеловать в нос – Минхо гладит
ореол вокруг подсвечника и улыбается. Джисон глядит на него, единственного
оставшегося наследника дома, и Феликсова хватка отпечатывается на запястье
браслетом.
В странной тишине можно увязнуть.
Чан ёрзает на одеяле и хмыкает.
— А ты веришь? Всему, что рассказывала твоя бабка?
Минхо поднимает на него глаза:
— Честно? Нет. Я пытался и записи искать, и документы – там везде такая каша,
что чёрт ногу сломит. Где-то были свидетельства, что здесь еще в семнадцатом
веке были поселения. А в других хрониках я читал, что и во вторую мировую
ничего не было – сплошные болота. Солдаты тут вязли целыми дивизиями. Я
пытался что-то про семью нарыть, но там не лучше ситуация. Я даже не уверен,
что прадед мой правда был дворянином. И кто дом строил – непонятно. Если он
трижды горел и так долго строился, если тут столько людей умерло в процессе –
что-то же должно было остаться? Хоть какие-то записи. Даже от бабушкиных
родителей никаких писем или дневников не осталось, в которых бы упоминалось
65/192
хоть что-то из рассказанного. О доме вообще ничего нет. Как будто он просто
возник. Или был всегда. Я не знаю, но по-моему, бабушка всё это просто
придумала, чтобы ей было не так страшно. Она жила в жуткие времена, ей
хватало разных ужасов.
Сынмин на кресле непонятно ёрзает. Подлокотник скрипит.
— Но можно же провести этот... структурный анализ. Или как он там
называется? Определить возраст древесины.
Минхо хмыкает.
— И где предлагаешь деньги на него брать? Да и вообще... Вы когда-нибудь
обходили дом сзади? Нет? А вы обойдите.
— И что там? — хмурится Чанбин. Лицо у него делается разлинеенным в свете
фитилей.
— Там молодые ветки, — отвечает Минхо, и улыбка у него кажется какой-то
слегка опустевшей. — Прямо из срубов. Дом прорастает. Вы представьте, если я
сдам образец на анализ, а мне скажут, что дому лет пятнадцать, скажем? А я в
нём всю жизнь живу.
Никто не отвечает. Феликс шумно мнёт в ладонях одеяло, а Чонин от испуга
начинает задыхаться – ему быстро подсовывают ингалятор. Джисон
представляет себе дом – зазеленевший, пустивший новые корни прямо во
влажную землю, дышащий и истекающий свежей смолой, как кровью.
От такого слегка мутит.
Чан наливает себе воды и смачивает горло:
— Кто-нибудь хочет ещё что-нибудь рассказать? Или сегодня ляжем пораньше?
Все переглядываются, но никто не берёт слова. Спать не хочется, несмотря на
усталость. Говорить не хочется тоже. Только слушать.
— Можно я? — вызывается добровольцем Феликс; робкий, но наглотавшийся
храбрости. — Минхо, передай свечу.
Минхо передаёт подсвечник Феликсу. Тот обводит светящимся янтарным
взглядом всех присутствующих и облизывает истрескавшиеся губы. Фитиль
трещит.
— Я подумал, раз уж мы сегодня про корни... Это тоже немного жуткая история,
но скорее смешная, — осторожно начинает он. — Я был третьим, кто попал в дом
— Минхо был тут всегда, а до меня пришёл Чан. Я сбежал из дома – в смысле, из
предыдущего дома – когда мне было одиннадцать. Когда стало понятно, что
отец скорее продаст меня, чем бутылку водки. Времена были... непростые...
денег никогда не хватало, и родители предпочитали занимать на спирт, а не на
еду. У меня была младшая сестра, совсем маленькая, но она очень много вопила
– однажды мама стукнула её головой о табуретку, и она перестала вопить. Тогда
я понял, что однажды о табуретку стукнут и меня, собрал какие-то шмотки из
шкафа и дал по педалям оттуда. Сам не знал, куда именно пойду, просто очень
66/192
хотелось сбежать, и казалось, что там по ходу как-нибудь получится
разобраться. Помню, одежду запихивал вслепую, даже не соображал, что беру, а
уже у выхода развернулся и пошёл снять со стены плакат с Офспрингами. Это
тот, который у меня на двери висит. Я там пока по улицам шлялся, половину
всего растерял, но не плакат, — он смеётся, и лицо у него становится
оглушительно рыжим в отблесках свечи. — Первое время я жил на вокзале,
потому что там было тепло, и не особенно охотно гоняли – бродяжек было
полным полно, со всеми разбираться не было желания. Потом вроде как
начались разговоры о том, что беспризорных детей нужно устроить по Домам
Малютки – пришло же кому-то в голову такое название, а? И я перестал
задерживаться на одном месте. Воровать я не умел, так что пришлось браться за
всякую халтуру: клеить листовки, раздавать флайеры, ну куда там обычно берут
детей без договора. Этого вполне хватало на еду, а соображать ночлег я к этому
времени уже научился. Столько разных проституточных имён за те месяцы
узнал! Жуть просто. Потом я начал забираться в старые заброшенные дома –
начиналась осень, дожди, ветер холодный, под открытым небом уже не поспишь.
Пустующего на юге города особенно много, тут куча всего горело, и некоторые
халупы уже по несколько лет стоят брошенными. В общем, так я и оказался
здесь. Честно говоря, я думал, что тут никто не живёт – от забора же почти
ничего не осталось, и в стенах свистит. Короче, я забрался через окно. Не знаю,
почему дом меня пустил. Я заснул прям там, где свалился, а на утро меня
обнаружил Минхо. В маленькой гостиной – и чуть не убил с перепугу. А потом
разрешил остаться. И занять комнату. Вот такая история. Это я, если что,
пытался сказать, что очень благодарен.
Успокоенные рассказами половицы перестают стонать и волноваться. Сморенный
Чанбин почти засыпает, откинувшись затылком на спинку дивана. Сынмин,
звенящий серьгами и браслетами, непроницаемо-внимательный и слегка
жутковатый, вдумчиво молчит. Тишину нарушает Чонин.
— А какие проституточные имена ты помнишь?
Чанбин аж просыпается.
— Чонин! — он обхватывает мелкого за шею и елозит по уху. — Рано тебе ещё.
— Мне скоро четырнадцать! — фыркает Чонин.
После Чонина на откровения как-то не тянет. Слово берёт Сынмин, но
рассказывает не о себе, а о науке, которую любит. Выглядит при этом нелепо,
как колдунья, решившая отчего-то прочитать лекцию по молекулярной биологии.
Но у Сынмина плохо видят глаза и поэтому – он сам так говорит, – он
предпочитает изучать то, для чего зрение не нужно. То, что невозможно увидеть
так просто, одними только хрусталиками.
Космос, например. Пояс астероидов. Неоткрытые планеты, на которые однажды
можно будет переселиться.
Под Сынмина очень славно засыпать – он похож на радиоприёмник, настроенный
на одну громкость. Когда он говорит, никто не перебивает. Даже дом из
вежливости тише елозит стенами. Потолок перестаёт кашлять, и под
половицами пропадает недовольное поцокивание. Сынмин говорит, и усыпляет
своими разговорами ночь. И воспоминания. Сильнее всего – беспокойства. И
правда, словно колдунья.
67/192
Джисон не понимает, когда засыпает. Он приваливается виском к боку Минхо, а
ладонь Феликса зажимает в своей. Между пальцев греется надежда. Между
рёбер расцветает любовь – ко всему сразу, ко всем сразу. Джисон заражается ей,
как древесным паразитом – от Минхо, от Феликса, от спящих в обнимки Чанбина
с Чонином, от Сынмина, который, кажется, даже во сне продолжает
рассказывать о звёздах, и от Чана, который всех их защищает. Который
собирает, словно урожай, дары дома, чтобы потом накормить беснующуюся
ораву.
Джисону снится Млечный Путь и одинокая планета, зависшая посередине
космоса. Она растерянно вертится то сюда, то туда. Не знает, в какую сторону ей
многотонно нестись. Она то расширяется до размеров галактики, то сужается,
пока не становится стеклянной бусиной; но в основном, конечно, боится. И хочет
заплакать, но у неё нет глаз.
Потом приходит девочка – жёлтое воздушное платье до колена и сердце такое
огромное, что не помещается в грудь. Что хватит на двоих. Девочка сжимает в
маленькой руке дудочку и гладит планету по полюсу. Девочка на вид меньше
Чонина и больше вселенной. Она целует планету в экватор и принимается
играть. И планета несётся за ней, будто крыса за дудочником из Гамельна.
Привязанная за ниточку. Сверкающая, словно звезда.
Когда Джисон просыпается, он всё ещё слышит свирель. Во сне начинал
задыхаться Чонин, в полусне заглотил ингалятор, но Джисон проснулся не из-за
этого. Кто-то стучится в дверь из коридора. Не до конца пришедший в себя
Джисон пересчитывает головы – семь штук, включая него, значит, все на месте.
Все спят. Только Чонин немного ёрзает, потому что в лёгких у него всё ещё
хрипит.
Кто-то очень отчётливо стучит в дверь, и почему-то Джисону не страшно. Время
ещё не пришло. Он закрывает глаза и снова ложится щекой на живот Минхо.
Девочка перед сном целует его в экватор.
***
Их отправляют в магазин втроём – Джисона, Чанбина и Сынмина. Странная
компания.
Распоряжения раздаёт Чан, но Джисон подозревает, что у него есть злой
умысел; или добрый, тут уж как поглядеть. Короче, что он отправляет их таким
отрядом не случайно.
С Чанбином у них отношения приятельские, но... нейтральные. Они друг другу
вроде как весьма симпатичны, но осторожничают. Будто боятся нечаянно
наступить на хвосты. Чанбин далеко не такой пугающий, как показалось
Джисону вначале, и вообще он довольно добродушный парень; просто общих
интересов у них меньше, чем, скажем, у Джисона с Феликсом.
С Сынмином другая ситуация. Сынмин, судя по всему, вообще не особо
стремится как-то с Джисоном дружить – он вроде и не гонит его, но и не зовёт. А
Джисон сам не идёт. У него есть комфортный Феликс (который оказался
68/192
совершенно прав относительно Сынмина во всём – начиная с его бездонности,
заканчивая сложным характером) и Минхо, с которым день ото дня становится
только легче. И Чонин, почему-то выбравший Джисона себе в братья – и, судя по
всему, даже не в старшие. И Чан, разумеется. Они с Чаном не дружат в дёсны, но
Джисон ему доверяет, а тот отвечает взаимным покровительством.
Короче, поход за продуктами кажется Джисону спланированным
дипломатическим актом.
Они идут между рядов, толкая перед собой тележку, и Сынмин звенит всем, во
что обвешан: подвесками, браслетами, кольцами. Его очки тоже держатся на
цепочке, и она поёт. Сынмин молчит с очень вдумчивым видом (он всё делает с
таким видом), и каждый раз этот контраст вызывает у Джисона оторопь. Вроде
как мышечный паралич. Фантазия не справляется.
Чанбин сваливает в тележку всё, что ни попадётся под руку: связку бананов,
киви в целлофановой упаковке, какие-то йогурты, хрустящие звёздочки для
Феликса и Сынмина, много-много печенья, несколько упаковок сока, газировку и
чайные пакетики. А это они обошли только треть магазина.
— Куда столько, — жалобит его Джисон, делая лицо. — В нас столько не влезет.
— С нами Сынмин. В него одного влезет добрая половина, — авторитетно
поясняет Чанбин. — И вообще – это твой день рождения. Свит сикстим, или как
оно там. Неужели ты не хочешь нормальный праздник?
Джисон не уверен, что отвечать. Сказать честно – что последние пять раз
загадывал на торте продержаться ещё годик, и чтобы стало легче? Что втайне
надеялся отравиться какой-нибудь дрянью с праздничного стола и умереть не по
своей вине, а просто от обстоятельств? Или соврать? Да по нему и так понятно,
когда он врёт с неохотой...
Из отдела со сладким высовывается Сынмин.
— Sweet sixteen. «Тин» – это подросток. Джисон, можно тебя на секундочку?
С полнолуния прошло уже больше четырёх дней, а Джисон всё ещё странно
дёргается, вспоминая Сынминовы рассказы. Ему что-то снилось после этого – он
уже не помнит, что именно – и от снов лёгкие сворачивались в бутон. Странное
чувство. Чанбин рассказал, что это была одна из самых спокойных полнолунных
ночей на его памяти. Никто не плакал между половиц.
Джисон заворачивает к шоколадкам, где Сынмин важно изучает разноцветные
плитки.
— Что скажешь? — спрашивает он.
Джисон пожимает плечами. Он не смыслит в шоколаде, ему больше по душе
мучное и всякие печенья.
— Можно, наверное, штук десять взять? Я особо не буду, Чан вроде по горькому,
можно взять Чонину и Феликсу по паре штук, и Минхо возможно
присоединиться. И ты – но ты свои вкусы знаешь лучше, так что ты и выбирай.
69/192
Сынмин стягивает с полки несколько плиток «Милка» в фиолетовой упаковке и
добавляет:
— Я не об этом.
— А о чём? — не понимает Джисон.
Сынмин вздыхает и поправляет очки. Звенят браслеты. На нём звенит буквально
всё: застёжки на куртке и шнурки. Даже, кажется, молния на штанах.
— Ты не хочешь праздновать. Почему?
Джисон неловко переступает с ноги на ногу. Сынмин ниже на полголовы и даже
не смотрит на него – а всё равно ощущение, будто Джисон на суде, и Сынмин –
судья. Отвечать нужно только правду, потому что любая ложь жителям дома –
это автоматически ложь под присягой.
— Я не люблю свой день рождения, — максимально общо отвечает он. Сынмин
берёт с полки ещё «Алёнку».
— Почему?
— Плохие ассоциации, — Джисон ведёт плечом. — Последние несколько раз мой
день рождения больше напоминал поминки авансом. Ещё и я сам в качестве
свидетеля.
— Почему?
Джисон взрывается:
— Да ты знаешь какие-нибудь другие вопросительные слова!
Сынмин, наконец, оборачивается, стянув с полки несколько разноцветных
«Альпен гольд» напоследок. Сверкает стёклами очков. Взгляд у него
пристальный, будто кусачками впивается в душу. Джисон не уверен, что готов
разворотить перед ним рёбра, но вариантов не остаётся.
— Знаю. Просто ты не отвечаешь на вопросы прямо, и я пытаюсь сообразить, как
спросить так, чтобы ты ответил на то, на что нужно, — он молчит и, не
дождавшись реакции от Джисона, продолжает своим равномерным голосом, от
которого туманит в голове. — Когда мы первый раз встретились, я подумал, что у
тебя взгляд, как у мертвеца. Но никто об этом не говорил, и я решил, что ошибся
– я плохо вижу, мне часто мерещится всякое. Но сейчас я уверен, что был прав.
Ты сам себя похоронил. Вот я и пытаюсь понять – почему? Чонин с пяти лет
пытается не умереть от удушья, а Феликс слонялся по улицам, лишь бы выжить.
Минхо много лет жил в одиночку, совсем ребёнком. Чанбин в семье никому не
нужен – он там на правах домашнего зверья. Чан бог знает сколько был сам за
себя. Мне это всё не знакомо, но я бы понял, если бы у них был такой взгляд. А
почему у тебя – не понимаю.
Джисон сжимает челюсти так, что отдаёт к вискам. Очень не хочет огрызаться
на Сынмина, но не уверен, что выйдет сдержаться. Сынмин лезет ему в душу. Во
внутренностях копается. Палочкой, больно, отводит в сторону печень и кишки,
чтобы посмотреть, что там ещё имеется. Ещё и сравнивать смеет. Упрекать.
70/192
— А кто тебе сказал, что я не хочу жить?
Сынмин недовольно поджимает уголок рта.
— Я, может, сильнее всех хочу жить, — выдыхает Джисон. — Так сильно, что
кости вот-вот лопнут. А тут, — он стучит себя костяшкой по виску. — Настоящая
мясорубка время от времени. Вместо фарша – моя психика. И не я туда её
засунул, и даже не я нажал кнопку. А разбираться всё равно мне. Знаешь, как
устаёшь от этого? Никто же не видит. Не рана, не перелом – значит нечего ныть.
А если у меня душа переломана? А если там открытый, со смещением? Я не хочу
умереть, я хочу, чтобы мясорубку выключили. Иногда так сильно, что согласен на
всё на свете. Поэтому я не люблю день рождения – это такое символическое
подтверждение, что меня ещё один раз провертели вместе с луком вокруг
солнца.
Сынмин глядит на него, но из-за стёкол не понятно, что у него там в голове.
Взгляд нечитаемый; может от того, что Сынмин неважно видит даже в очках, и
глаза у него всегда несколько странные. Он отворачивает лицо и откладывает
одну шоколадку обратно. Несколько секунд молчит.
— Извини, — получается сжато. — Я ничего такого не имел в виду. Просто в доме
все любят дни рождения, и любят праздновать. Я подумал, если ты не любишь –
должна быть причина. Или просто с тобой что-то не так.
Джисон кисло прыскает:
— Со мной что-то не так.
— Но не в том смысле, в котором я думал. И вообще-то... Нет, на самом деле –
извини меня. Я не слишком хорошо разбираюсь во всём... этом. Но если для тебя
это важно, я буду это учитывать. Это правило дома, а ты теперь один из нас. И...
Если захочешь отменить праздник... В общем, я поговорю с Чаном.
Это забавно даже – Сынмин говорит так, будто имеет на Чана какое-то влияние.
В смысле, они все, конечно, имеют, просто...
Забавный он парень. Нелепый немного. Он действительно видит хуже других. Не
только вещи – чувства и мысли тоже. Но не похоже, что он это со зла.
Джисон берёт с полки шоколадку и кладёт обратно Сынмину в руки:
— Пошли давай. Нам ещё помогать Минхо на кухне. Давайте хотя бы попробуем в
этом году сделать из моего фарша котлеты. Или какое-нибудь прикольное
блюдо.
***
Электрические, электрические, электрические! Высоковольтные подростки, с
рёбрами наружу, с душой наизнанку, с вывернутым сердцем, застрявшим в
гортани. В их венах пылает лимонная газировка, а в легких сжигается
сжиженная юность, будто нефтетопливо. От них прячутся уличные собаки и
обезоруженные взрослые, от них воспламеняется асфальт и небо. Словно от
71/192
распятия. Словно от грехопадения.
Впереди несётся Феликс, которого вот-вот перебьёт коротким замыканием. Под
колени или по суставам. Раздробит, будто сборную игрушку. Он похож на
спущенного с цепи щенка, он только что устроил взбучку, он только что выбил
зубы, и всё это – во имя! Во имя дружбы и во имя друга. Друг не просил, но
Феликс лучше знает, как защищать честь и исполнять обещания. Если бы он мог
– обернулся бы драконом и плевался бы огнём, вместо клятв. Пока получаются
только клятвы, но это тоже неплохо. Летать Феликс тоже однажды научится.
У Чонина крутятся колёса, но быстрее всего – клапаны в сердце. Его слабые
лёгкие исторгают попеременно скапливающуюся слизь вперемешку с
обожанием. Он – ловушка для приятностей, скупой на слова и щедрый на
чувства.
Джисон едва поспевает за Сынмином, хотя тот ниже на полголовы и ровно
настолько же умнее. Сынмин всегда опережает на шаг, всегда немного
торопится там, где другие плетутся кое-как. Он, возможно, повзрослеет раньше
всех, если ему немного повезёт - раньше Чана с Минхо и раньше Чанбина,
который уже успел поступить в колледж и пробкой из него вылететь.
Теперь Чанбин летит вперёд, отрицая будущее. Для него не существует ничего
дальше завтра, он сшит из выгравированных на костях улыбок и тихой, почти
подпольной любви. Он надёжен и надёжно вещественен. Неоспорим, как
сердцебиение.
А сердцебиение – это Чан. Чан, который как крепёжный механизм, как
металлическая рама, как слегка покорёженный каркас, который едва ли
заметишь, но подразумеваешь его неизменно. Он держится и держит. Он
издержка, он вкладывает всего себя, и от него остаётся всё остальное.
А Минхо похож на прощение. Похож на вырванное, выскобленное из груди
сердце. Открытое, обнажённое, окровавленное. Тёплое и пульсирующее в руке.
Его хочется целовать губами, прижимая ко рту влажные артерии, окроплять
язык жидким металлом, пачкать нос в жизнебиении. Его хочется выжать прямо
на душу, выдавить из него искренность вместе с артериальным давлением и
захлебнуться.
День рождения оказывается, по сути, днём перерождения. Или днём
возрождения – как поглядеть. Май как ничто подходит для прощальных
поцелуев и неожиданных встреч. Джисон – майский ребёнок, он ребёнок весны,
которому талым льдом на запястьях прописано верить. Он сам не знает, во что, и
откуда в нём силы. Пограничное расстройство и пограничное дитя – отличное
сочетание.
Велосипед оказывается брошен у входа, прочесавший рулём зеленеющую землю.
Дом распахивает дверь прежде, чем кто-то успевает коснуться ручки. Смех,
оскалы и жестокосердная невинность. Они благословенны. Джисон перенимает у
них непорочность. Словно переливанием крови заимствует святость.
Луна горит всегда, словно маяк. Если вдруг потухнет – они сменят в ней
батарейки. Сменят страх на безумие. Сменят отчаяние на экзальтацию. Не
меняют только людей. Люди – незаменимы.
72/192
— Давайте чаю!
— И утопиться!
— С сахаром! И с печеньем!
— В самом большом чайнике!
Кухня взрывается. Ей приходится – это неизбежно и безвыходно. В неё не влезет
сразу семеро, если она не порвётся. Под потолком одна голая лампочка, без
абажура – это с луны накапало. Кровотечение светом. Кухня вспыхивает, словно
праздничная гирлянда. На улице уже давно темно, но они готовы поделиться.
Они готовы делиться безвозмездно, задаром, пока не закончатся.
Феликс рассыпает по столу чашки. Чан крутит горло газовому баллону, чтобы
вскипятить воду для чая, а Сынмин мимоходом уничтожает праздничное
печенье. Это уже не праздник, это ритуал, обряд. Практически
жертвоприношение. Приходится закрыть окно, чтобы от тесноты не вывалиться
наружу. На подоконнике помещается Чонин – он самый маленький. А Чанбин
пристраивается у холодильника – они с ним подрались, и с тех пор
металлическое чудовище его боится. Минхо притаскивает откуда-то торт. А
Джисон просто – есть.
Наверное, от сладости крема может случиться инсульт.
У Джисона никогда не было деньрожденческого торта.
Мама заказывала ему тарталетки или причудливые пирожные. Считала, что торт
– это слишком банально.
Но Джисон сам по себе банален. И в этом его ценность.
Торт едят молча, потому что от непроизнесённых слов готовится лопнуть голова.
Если их произнести – лопнут стены. Они и без того едва-едва держатся, чтобы не
выдать какой-нибудь особенный подарок, только от себя: спелых каштанов,
например, или сойку со свёрнутой шеей. Джисон притыкается виском к обоям в
цветочек и прикрывает глаза – становится слышно дыхание дома.
Тут беда с центральным отоплением, но стены всё равно отчего-то нагретые.
Наверное, там вены под штукатуркой. Джисону кажется, что если садануть
ножом – из стен потечет.
Джисон пять последних лет попеременно хотел умереть.
Теперь странно ощущать себя живым.
Придётся привыкать заново. Что ж, он не против.
А потом на них рушатся разговоры – словно провидение. Его не удерживает
даже потолок. И звуков мигом становится так много, что шептать начинает даже
коридор, не скрываясь. Им не важно, с кем говорить: друг с другом ли, с домом
или, может быть, с богом. Он тоже выслушает, перевернувшись на другой бок,
если очень его попросить. Он славный комок, Джисон знает. Они ночуют иногда
73/192
в одной комнате.
Ночь оказывается бесконечной и безначальной. Она просто есть. В кухне на
окраине, где просевший фундамент трясётся вместе с проносящимися мимо
гудящими поездами, кормят друг друга с ложки бисквитом. Пачкают клеёнку в
глазури. Радостно достают души и ими обмениваются. Душа не такая ценная,
как сахарная ромашка с кремового бока, но тоже сойдёт валютой. Другой у них
нет. Другую они и брать не будут.
Кто-то обессиленно сползает на пол. Феликс отдаёт последние силы на
проглатывание орехового слоя – славный подвиг. За такое не стыдно и умереть.
Он принял на себя чью-то непосильную ношу, потому что Чан вот, например, не
так сильно любит сладкое. Кому-то приходится отдуваться. Сынмин и так
справляется за троих.
От торта всё равно остаётся четверть. Слишком здоровый – таким и убить можно.
Сахарная кома. Сахарная комната с лунным огрызком под потолком. Клеёнку
утром будет не оттереть.
Следующие полчаса похожи на летаргию. Если бы их сейчас увидели – решили
бы, что мертвы все сразу. Массовое самоубийство любовью. Джисон отходит от
приступа метафизического диабета.
А по комнатам расползаются не сразу и неохотно. Засахаренный Феликс
просится к Чану – хвостом виляет; и Чонина тоже приходится взять, потому что
Чонин почти уснул, прямо на подоконнике. Он крохотный и лёгкий – похожий на
поцелуй в щёку. Чан тащит его на руках, Феликс тащится следом – удивительная
процессия. Сынмин с Чанбином намереваются задержаться на кухне – у них
какие-то личные счёты с холодильником. Из-за сметаны, наверное. Будет драка,
прольётся чья-то кровь и вода из дренажного слива.
Минхо провожает Джисона до комнаты. Будто сам тот не дойдёт. Джисон не
против сделать вид, словно всё ещё боится дома, если так надо. А дом не против
сделать вид, что хочет сожрать Джисона. Все они во что-то играют.
Бог спит, свернувшись калачиком под кроватью, когда они заходят в комнату.
Сверчков слышно даже со второго этажа – их по ночам будит май. Джисон
обессиленно падает на высокую кровать, и матрас проседает под весом двух
тел.
— Это был самый лучший день рождения в моей жизни, — признаётся Джисон. —
Самый лучший день перерождения.
Минхо хмыкает:
— И во что переродился?
— Я пока не уверен. В дерево, думаю. Или в береговушку. Возможно, в планету –
завтра будет видно.
Он не закрывает глаза, они закрываются сами. Под весом впечатлений. Под
весом чувств проседает грудь. Там что-то лопается, в правом желудочке, и
внутренности заливает нежностью.
74/192
Минхо небрежно гладит его предплечье до локтя, а у Джисона нет сил даже на
смущение. Очень длинный день. Джисону пришлось прожить за него целый год,
который он ненароком упустил. Это немножко выматывает.
— У меня тоже есть для тебя маленький подарок, вообще-то.
Неожиданно находятся силы, чтобы привстать на локтях. Минхо говорит – когда
Джисон удивляется, у него глаза по пять копеек. Джисон не согласен. Джисон
бы заложил дороже.
— Ты не обязан совсем, — так по-дурацки выходит, Джисон разговаривает,
словно ему не шестнадцать исполнилось, а шесть.
— Я знаю. Поэтому и дарю.
Он стягивает с шеи шнурок, на котором болтается камень. Аметист со сколом.
Похожий на каплю крови и чью-то слезу одновременно. Джисон видел его на
Минхо неоднократно, но никогда не интересовался.
— Это что – какая-то семейная реликвия? — с опаской уточняет. — Его носила
твоя бабушка? Или мама?
— Я его на рынке купил, — слегка нелепо отвечает Минхо. — Года три назад. Я
очень люблю придавать всему смыслы, а как только придаю – сразу теряю. Этот
обещался сберечь, поэтому не снимал. Решил, что отдам, если мне однажды кто-
то очень сильно понравится.
И он протягивает ладонь.
— С днём рождения?
Какая нелепость – Минхо собирался подарить камень, а подарил признание. Кто
бы мог подумать.
Приходится сесть нормально, чтобы натянуть шнурок на шею. Он длиннее, чем
думал Джисон. А камень ещё тёплый. Нагрелся от кожи Минхо. Чудно.
Джисон сидит на высокой-высокой кровати, на втором этаже прямо под луной –
даже под двумя. Настоящей и спутником. И чувствует себя кометой. У него
длинный хвост, и он весь целиком горит.
От улыбки рассекаются щёки. Их ему не смогли разрезать ножом, так что он
справился сам – только вручную.
— Я думал, что когда мне исполнится шестнадцать, я буду очень высоким, —
Джисон обращает к Минхо странный взгляд; нелепый, дикий, влюблённый. — А я
не достаю до пола ногами.
Дом – своенравная зверюга. Он судит не по справедливости, а по наитию. Если
забраться между половиц или заблудиться в коридорах, можно нечаянно
набрести на искупление.
— Или пол, — отвечает Минхо, — до твоих ног не достаёт.
75/192
Искажённое время капает с потолка. Джисон хочет подставить тазик, в котором
Чанбин хранит медикаменты, чтобы набрать немного впрок. Запасы никогда не
будут лишними. Но пока имеются только запасы аспирина и настойки валерианы
– и то неплохо.
Минуту спустя Минхо держится за дверной косяк, а Джисон – за остатки
самоконтроля. Неважно выходит, очень неправдоподобно. Шестнадцатилетний
Джисон намного наэлектрезованней всех предыдущих.
Что-то нужно сказать, наверное, или ничего не говорить. Или бросить монетку –
и уронить её под кровать. Подношение богу. Как в древних мифах.
— Спокойной ночи, наверное? — Минхо стоит, привалившись лбом к прохладным
петлям, а смотрит – на Джисона. Очень сильно на Джисона. Никто никогда не
видел его так отчётливо.
— Спокойной ночи.
Дрожащие пальцы и мысли. Минхо приближается – всего на мгновение – и
целует в щёку. Не целует даже толком, а так, клюёт. Проклёвывает Джисона
насквозь. Прежний Джисон раскололся бы. А этот всего лишь умирает и
возрождается. Пустяковая задачка.
В доме очень много душ. Некоторые его собственные, а некоторые он приютил.
Удивительно, как легко стать бессмертным.
Достаточно всего лишь влюбиться.
Достарыңызбен бөлісу: |